Салага Ваганов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Салага Ваганов

Откуда мое воображение? — думает иногда Ваганов.

И приходит к выводу, что из армии. Да, из армии.

Это армия развила его воображение.

— Ну, поехал,— сказал бы Стас, услышь он эти слова. Но все равно сел бы поудобнее, чтобы выслушать доказательства.

* * *

На выпускном вечере каждый из них получил в подарок город. Большинство после выпускного вечера разъехались, и все, кто уехал, увезли подарок с собой.

Собственно говоря, это был не весь город. То это была улица. То площадь. То парк — и опять не весь: скамейка, дорожка, посыпанная песком, чугунная ограда, целая аллея... Улица была то дневная, солнечная, то вечерняя, полная народу, то дождливая, с блестящим булыжником мостовой и пышной пеной у водосточных труб. А кому-то достался целый вечер на Театральной площади перед экзаменом по русскому...

Город — если подарки сложить вместе — был очень красив. Он строился для влюбленных! Узкие улицы высоких и островерхих домов, улетающий в небо костел, башенки, шпили, узорные флюгера на крышах, деревянные с резьбой и матовыми стеклами и медными тяжелыми ручками двери, мраморные лестницы, парки, парки, парки и— влажные, душистые, полные зелени вечера, мягкие снежные зимы с медленными хлопьями снега, хвойные и лиственные старые леса на холмах вокруг города, окаймленного с другой стороны извилистой быстрой речкой, собирающей воды в горах...

Промышленностью город не славился: что-то пуговичное, что-то чулочно-носочное, что-то галантерейное, мелкометаллическое, ширпотребовское— все чуть ли не на уровне артели. Раньше это был город сытых, стригущих купоны (где они их брали, хотелось бы знать!) буржуа, торговцев, негоциантов, помещиков, понастроивших в нем целые улицы красивых двухэтажных вилл. Виллы часто носили имена женщин: «Вилла Вера», «Вилла Мария»...

Раньше в городе, на перекрестках, стояли распятия, каменные, деревянные, искусно сработанные, под ними всегда теплилось несколько свечек, поставленных крестьянками из окружающих город сел; однажды все распятия — за одну ночь — сняли.

Зато был в городе университет, медицинский институт и множество школ, тогда «мужских» и «женских». И вечерние улицы населяли студенты и школьники — народ, ждавший любви.

Город с его буйно-зелеными веснами и пышноснежными зимами, с его старинно-красивыми зданиями и женскими именами на фронтонах вилл, обсаженных голубыми елями; время итальянских фильмов, в которых пели сладкоголосые теноры Энрико Карузо, Беньямино Джильи, Тито Скипа— фильмов с такими же мелодраматическими, как содержание, названиями: «Ты мое счастье», «Вернись», «Где моя дочь?», «Песни на улицах». А им было пятнадцать, шестнадцать, семнадцать — все было на руку любви. И население города толпилось вечерами па одной только улице — недлинной, узкой, в зеркальных витринах магазинов и кафе, хорошо освещенной, без машин, созданной для вечернего прогуливания. Ходили, выискивая в движущемся навстречу потоке ту, единственную, чтобы, встретившись, уйти па одну из менее освещенных улиц, где над головами смыкалась зелень вековых деревьев, либо на Театральную площадь, где под неяркими фонарями стояли тяжелые скамейки, либо в парк, где неподалеку играла музыка.

Вот этот-то сентиментальный город и получили они на выпускном вечере и разъехались кто куда, увозя подарки с собой.

Одной из самых любимых песен на каменном мысу, где стояла воинская часть, была «Журавли».

Здесь, под небом чужим,

Я, как гость нежеланный...

Ее пели хором, под гитару, слушали в записи, сделанной «на ребрах», напевали вдвоем-втроем в минуты «личного времени», мурлыкали между делом.

Неба, как такового, не было. Была над ними огромная бесцветная пустота, и в этой пустоте, не терпя вокруг себя никого, крутилось маленькое, лысое и злое, сжегшее голубизну солнце. Не было деревьев на земле — только камень: камень зданий, высокой стены воинской части, камень самого мыса, чуть прикрытый землей; дороги в город, и те были пробиты в камне, ржавом и ноздреватом; камнем были забросаны все окрестности.

Края мыса были желтые откосы, с которых сверху свисали корни трав и сами травы, внизу лежала живописная полоса гальки и крупных камней, сорванных штормами с откосов, иногда огромных, скатившихся сверху в незапамятные времена.

Каменный мыс и море, отороченное дымным пояском горизонта, бегущие на мыс бесконечные волны— взгляд напрасно искал на его пустом поле хоть что-нибудь; иногда возникал низко сидящий в воде темный военный корабль или — о праздник!— показывался пассажирский теплоход — белый, праздно-красивый дом на море, с него доносилась веселая музыка, берег сотрясал низкий гудок.

Их, из острокрышего города, оказалось на мысу семеро; здесь-то они, собираясь вместе, и складывали свой город воедино, сидя где-нибудь на берегу: хлюпала волна в камнях, они бросали в воду камешки и — бродили по улицам своего города, утонувшего в зелени деревьев. Они приезжали в свой город бравыми моряками: длинные не по-уставному ленты бескозырок, ушитые, в обтяжку, суконки, клеши, до золотого блеска надраенные тяжелые бляхи.

Всемером — шеренгой — они выходили на недлинную в зеркальных витринах улицу, шли, чувствуя устремленные на них взгляды, смотрели сами вокруг, узнавая лица, каждую знакомую дверь, щербинку на стене...

Они входили в свой город победителями: они заслужили на него право, живя так долго на каменном мысу, с трех сторон окруженном морем, не видя деревьев, месяцами не встречая женских лиц, отгороженные от привычного мира каменной стеной, мира, получившего название «гражданки» и ставшего ужасно от них далеким...

Старшин, которым они были вручены и которые вышибали из них «гражданский» дух, они награждали самыми злыми прозвищами, на которые только были способны.

Старшины мыслили геометрически. Всякое аморфное тело вызывало у них немедленный протест и раздражение. Но зато каким спокойным и уверенным становился взгляд старшины, когда он видел перед собой четкий прямоугольник воинского строя.

— А-ррясь! — рявкал старшина, в чьих устах слово «равняйсь» давно уже превратилось в этот хлесткий звук.— Хирра! Астыть! (отставить). На месте ша-а-ам...— пел он, закрыв в упоении глаза, и выдыхал:—Ырш! Ротэ-э-э... Сту!—Последний звук был похож на удар приклада об пол. И снова:— А-ррясь! Хирра! Ра-ение на средину! Товарищ капитан третьего ранга! Ррота по вашему приказанию построена!

Затем следовало командирское:

— Здравствуйте, товарищи!

— Драв-таф-таф-таф-таф! — отвечали они.

Командир удовлетворенно отрывал руку от виска и, похаживая перед прямоугольником строя, начинал говорить.

Прямоугольник строя стоял на прямоугольнике стадиона. Над ними каталось по небу, как яичный желток по эмалевой сковороде, брызгавшее жаром солнце. Их робы сначала темнели от пота, а потом белели от соли. Раскалялись бескозырки. Ноги гудели от бесконечных «тяни носо-о-ок» и «атьдва», над прямоугольником строя курилась пыль... А рядом со стадионом, за оградой, взлетали вверх голубые брызги —там был городской пляж, один из лучших — «Солнечный». Оттуда доносились визг, крики, буханье мяча, плеск воды. На стене забора появлялись чьи-то круглые, как тыквы, головы, ГОЛОВЫ переглядывались, лупились на них, сердито отбивающих шаг, и их работа казалась им ужасно бессмысленной.

В перерывах они валились, кряхтя по-стариковски, на пыльную короткую траву и курили махорку, сворачивая цигарки из газеты, припасенной кем-то, знакомым с махрой и раньше. Старшины не садились, они стояли неподалеку, будто и не было сумасшедшего солнца и усталости, и беседовали, поглядывая то на них, то на часы. Потом один поправлял фуражку и, сделав к ним шаг, зычно кричал:

— Кончай перекур! Подъем!

— Подъе-о-ом! Подъе-о-ом! —орали, как петухи, в 6 ноль-ноль командиры взводов. Они, поднятые раньше, вопят оголтело, упоенно, выкатив глаза, с там наслаждением злорадства, с каким недоспавший человек будит другого. Они и не скрывают этого наслаждения.

— Подъе-о-ом! Подъе-о-ом!— Этот «подъем» звучит, как «пожар»!

А путы сна так крепки, так тянут вниз, что только дашь слабинку, как снова оказываешься в подушке. Но тут уж с тебя сдирают одеяло.

— Подъе-о-ом!

Кажется, все бы отдал, чтобы доспать этот час: движение, звуки, само просыпание мучительны...

Начиналась заправка коек. Ну и муки же они терпели, делая из матраца, набитого соломой, «кирпич» и выравнивая полоски на одеялах в одну линию, которая проверялась старшинским шнуром, натянутым во всю длину казармы.

У Ваганова с этим делом лада не было. Он возился с койкой дольше всех, и все равно «кирпича» не получалось. Выходило псе что угодно, только не кирпич. Старшина подходил и сдергивал одеяло, и Ваганов начинал сначала. Он не жалел уже сил и терпения, но матрац не поддавался. Однажды, видя напрасные старания Ваганова, старшина решил показать ему, как в конце концов это делается. Он сам взялся заправить койку Ваганова, а тот, взмокший от усердия, стоял рядом, отдувался и смотрел.

Старшина вступил в борьбу с матрацем Ваганова. Матрац внешне ничем не отличался от остальных, но, видимо, было в нем уже что-то такое, какое-то упрямство, родившееся от соприкосновения с Вагановым. Он сопротивлялся. У него сами собой вырастали горбы, он проваливался. Матрац кололся, как еж, и шипел. Старшина растерялся. Весь его опыт, железное терпение и выдержка пасовали перед Вагановским матрацем: тот не хотел становиться кирпичом. Старшина покраснел и взмок. Он расстегнул воротник.

— Да бросьте вы, товарищ старшина,— пришел на помощь Ваганов.— Оставьте его к черту!

— Как это «к черту»! — взорвался старшина.—

Что вы себе позволяете, Ваганов!

И старшина снова погрузился в матрац, который совсем взбесился в это утро и, как подумал Ваганов, мог даже удрать от них на берег моря, лишь бы не стать уставным кирпичом.

Вдруг Ваганов заметил устремленный на него растерянно-вопросительный взгляд старшины.

— Действительно, черт знает что, Ваганов! — сказал в сердцах тот, вставая.— Чем вы его набили?

Ваганов пожал плечами.

— Соломой, товарищ старшина...

Старшина был обескуражен. Уставной порядок его мыслей нарушился. Он еще раз глянул на койку Ваганова, на притихший, но все еще выжидающе, с угрозой, потрескивающий соломой матрац, потом на самого Ваганова и вдруг сообщил столь странный и, оказалось, столь верный вывод, что Ваганов вспоминал его не раз и на «гражданке»: — Ох, трудно вам, Ваганов, придется! — Этот старшина был со всеми на «вы».— Попомните мое слово: трудно будете жить, Ваганов! — Старшина покачал головой, жалеючи его.— Заправьте как можете и ступайте в строй!

Когда они возвращались в роту с занятий, когда строй рассыпался по команде «р-разойдись!», большинство спешило к своим койкам, чтобы увидеть на одеяле голубой прямоугольник письма.

Никогда больше письма не были так желанны, так жадно ожидаемы, как в то время. Письма были как свидания — как то свидание, когда тебе ответили наконец признанием, что и я тебя... или что и ты мне...

В письма уходили настолько, что исчезала казарма, становились неслышными команды командиров; влюбленные, они слушали голоса писем и видели все, о чем там писалось, шевелили губами, отвечая голосу письма, краснели, им становилось то холодно, то жарко от какой-нибудь строчки, которую, стесняясь, прошептало письмо...

Несмотря ни на что, Ваганов в то время был счастлив. Каждое новое письмо было признанием в любви — все более открытым. В письмах вспоминались минуты, которым он не придал значения, а она запомнила: ты тогда сказал мне то-то, ты сделал то-то, и я...— и перед Вагановым во всю высоту — до звезд — вставал тот вечер. Он видел, читая письмо, ее и себя ясно, как в кино,— то идущих по улице, то сидящих на скамейке, то стоящих у подъезда ее дома; они еще ни разу не поцеловались, и каждый ждал от другого хоть какого-то знака, движения, но оба были робки, и вот стояли и стояли у подъезда, все говоря и говоря и все не решаясь и не решаясь притронуться друг к другу.

Как трудно было, услышав команду уже над самым ухом, оторваться от картинки, плывущей перед тобой, и прятать письмо — не в тумбочку, не в тумбочку, а в карман, чтобы побыть с ним еще два-три дня! Чтобы достать его в свободную минуту и перечитать какую-то строчку, проверить, то ли там было сказано, то ли...

Ах, как важно было им, ничего еще не умеющим, не владеющим никакими еще должностями и рангами, не защищенным, кроме самолюбия, никакими еще талантами—как важно было им знать, что их любят! Ведь если любят, значит, есть за что,— это было главное: есть за что.

Как-то, войдя в казарму раньше времени, Ваганов увидел у своей тумбочки старшину; присев на корточки, тот читал его письма, хранимые, как У всех, в фотоальбоме. Ваганов кинулся к нему... Бог спас Ваганова от самого себя в первую минуту, во вторую же старшина, встав по стойке смирно, медным голосом протрубил Ваганову, что на все имеет право, ибо отвечает за него перед армией. Где уж тут было не раз до этого сшибленному с ног Ваганову разбираться в правах своих и старшинских, доискиваться, сбитому с толку, правды. Наверно, на самом деле есть у старшины такие права, хотя... ведь... ее... письма...

До самого построения на обед Ваганов коконом сидел на своей койке, опутанный сопливыми школьными рассуждениями о справедливости и попраний оной, сидел, оглушенный случившимся: зычный голос старшины доносился как бы издалека, все в роте шло своим чередом, только Ваганов был выбит из хода времени. Что-то похожее на отчаяние поднималось изнутри, и Ваганову хотелось моментами закричать... Мозг его то отключался совсем, и Ваганов сидел одеревенев, то зычный старшинский голос включал сознание, и Ваганов вздрагивал, пугаясь непоправимости случившегося, которое успело обрести облик приснившегося кошмара: старшина, читающий ее письма. Он не захотел идти обедать — просто знал, что кусок не полезет в глотку; старшина, отправив роту с другим, подошел к нему и не отходил, до странности тихим голосом уговаривая пойти и выполнить обряд обеда. Ваганов, не умея объяснить неожиданной мягкости старшины, упрямился, капризничал:

— Ну не хочу я есть, не могу сейчас — как вы не понимаете!..

Дошло, наконец, по настойчивости старшины, что не пойти обедать он не имеет права, в армии

это нельзя — это называется «отказом от пищи» и расценивается как серьезнейшее нарушение порядка,— Ваганов поплелся на камбуз...

А в следующий раз Ваганов собрал взвод на берегу, чтобы... объявить бойкот недавно выделенному из их же среды помкомвзвода.

Тот, став командиром, сразу от взвода отделился, со всеми стал «на вы» и разговаривал отныне резко, по-командирски и свысока, о «непослушании» докладывал старшине или командиру роты, добивался наказания... короче говоря, на полном серьезе разыгрывал роль командира... «Что ж, хочешь так?—пылко разрешил ситуацию Ваганов—Пожалуйста!» И взвод, по его предложению, перестал разговаривать с новоявленным командиром, когда тот подходил к кому-то с обыкновенным разговором... Об этом было тотчас доложено — что, мол, наверное, бойкот,— кое-кто был вызван к командиру роты и допрошен... И скоро по казарме разнесся голос дежурного:

— Ваганова — к командиру роты!

И тут-то Ваганову было разъяснено, что если до сих пор его непослушание можно было как-то объяснить — наивностью, непониманием обстановки, инфантильностью наконец, то пусть он знает: на этот раз им совершено преступление, которое оправдать уже ничем нельзя, кроме как злонамеренностью, либо... «внутренней недисциплинированностью»— так Ваганов впервые познакомился с этим емким термином армейской педагогики. Он получил «месяц без берега», зато понял, что многие старые привычки и правила жизни, усвоить которые тоже стоило труда, в армии — лишний и даже вредный груз.

Здесь, на каменном мысу, в казарме, которая звалась кубриком, на берегу в скалах, куда удирали купаться (соревнуясь, кто дальше нырнет), плавать в шторм, проверяя свою храбрость, Ваганов подружился со Стасом. Это получилось легко: их койки стояли рядом, оба были крепки физически, прочитали одни и те же книги, у обоих был одинаковый взгляд на многие вещи, например, оба презирали тех, кто выслуживается, и для себя считали это запретным.

За спиной Стаса тоже был красивый город, улица, где встречались все, и любовь, о которой хотелось говорить.

Говорил больше Ваганов. Стас не был лириком, он был человеком дела, организованнее, целеустремленнее, но Ваганова слушал — сначала с усмешкой, но чем дальше, тем серьезнее, находя в его откровениях то, что испытал сам, но высказанное лучше, чем смог бы он.

Они дружили; без дружбы было нельзя в их возрасте, когда ничего не держат на донышке и почти все доверяется другу и проходит его проверку.

Когда Ваганова переводили в другую часть, старшина, наблюдавший его, был единственным из командиров, кто подошел к нему и угостил папиросой. Он сидел рядом и все поглядывал на Ваганова, пока не решился на прощальные слова:

— Вы, Ваганов, все к сердцу, как говорится, слишком близко принимаете,— высказал он свои наблюдения. — В армии так нельзя. Очень уж вы, как говорится, впечатлительны. Так что...— Старшина встал и протянул Ваганову руку.

Ваганов, все еще помня старшину у своей тумбочки, помедлил, но руку все же подал, исподлобья на него глядя.

Стас проводил его до машины. Скуповатый на проявления чувств и слова, он только пожал руку, сказал:

— Давай.— И пообещал:—Увидимся.—Круто— может быть, слишком круто, но так было надо — повернулся и ушел. Стас не оглядывался.

Все, что нужно было сказать, он сказал пожатием руки.

И все-то три года армии были для Ваганова бесконечной полосой стычек с командирами разных рангов, непослушанием, пререканиями, которые в армии классифицируются как «попытка невыполнения приказания», и последующими за этими «попытками» наказаниями, обидой и даже слезами, скрытыми от чужих глаз ночной темнотой.

Надо тут оговориться: с первых же дней армия предстала перед Вагановым той своей стороной, какой предстает она перед упрямцами, из коих, тем не менее, нужно сделать солдат. Ваганов не скоро понял: армия есть армия, это машина на старте, автомат с взведенным затвором — и каждая деталь этого механизма должна быть притерта, смазана и прогрета.

Армия — жесткая, суровая школа. Но этим и полезна. С юнцов она быстро сшибает успевшие отрасти рожки, петухов учит направлять энергию куда надо и поукорачивает хвост.

Подвергая различным и сильным испытаниям молодого, скажем так, человека, армия в кратчайший срок — она наверняка должна знать, кого послать в разведку— определяет, кто ты есть. А старшины в этом деле незаменимые специалисты, специалисты-физиономисты. Они точно знают, кому вынести благодарность, кого сделать младшим командиром, а кому «впилить» два наряда вне очереди.

И коль все это происходит на твоих глазах, ты скорее, чем в других условиях, становишься реалистом, что после школы очень важно.

Армия учит терпению и выдержке — свойствам жизненно необходимым,— терпению и выдержке. Приучает к любому труду: даже самый неприятный и однообразный ты в состоянии выполнить после двух-трех лет службы.

Если хлебнешь в армии всего, чем она богата, из юнца ты превратишься в мужчину.

И только в одном, только в одном ты останешься романтиком...

В армии, в воинской части, отгороженной от остального мира высокой стеной, понимаешь, какое чудо живет рядом с тобой на земле,— женщина; какое чудо переходит улицу вон там, впереди, где сейчас протопает, раздувая чуткие ноздри, твоя рота.

Старший лейтенант Горб, новый командир Ваганова, с первого взгляда почувствовал упрямство в Ваганове и задался целью его переломить. Глаза Горба загорались, когда ему докладывали об очередном непослушании Ваганова; старший лейтенант бросал другие дела и приказывал немедленно привести строптивого. В казарме раздавался громкий голос дежурного:

— Матрос Ваганов — к командиру роты!

И Ваганов, одиноко сидевший на койке, с еще красными от недавних переживаний щеками, поднимался и шел к эшафоту, чувствуя, что еще немного, и он не выдержит и натворит настоящих глупостей.

Старший лейтенант Горб и командир, доложивший о «попытке», подолгу молчали, разглядывали неслуха Ваганова.

Потом Горб вставал и некоторое время смотрел, заложив руки, в окно, будто и не было в кабинете матроса Ваганова и младшего командира, который не спускал с Ваганова враждебных глаз. Ваганов переминался с ноги на ногу и ждал оглашения приговора. Ему очень хотелось, чтобы приговор не содержал еще и назиданий, а был короток, потому что и ему, и командиру роты, и младшему командиру было ясно, что все беды Ваганова - «от его внутренней недисциплинированности».

Иногда дело действительно оканчивалось коротким, как команда, оглашением наказания, иногда Горб расхаживал по комнате и недоумевал:

— Не пойму я вас, Ваганов. То ли вы вообще странный человек. То ли... Сидит, понимаете («понимаете» — одно из самых часто употребляемых командирами слов в армии, причем произносят они его, привыкнув к нему, так по-своему, что звук этот становится со временем прозвищем командира, «пняете», например),—сидит, понимаете, в вас какой-то бес сопротивления и ничего с ним не сделать. Вы же сами от него страдаете! Так, Ваганов?

— Да,— с неохотой соглашался Ваганов.

— Не «да», а так точно,— поправлял его Горб.

— Так точно,— деревянно повторял Ваганов, невидяще уставившись на старшего лейтенанта, и тот, услышав это деревянное «так точно», спотыкался, останавливался и некоторое время смотрел на Ваганова, словно прозрев...

— Можете идти! — вскрикивал он, стремительно садясь на свой стул и хлопая ладонью об стол; челюсть его шевелилась, дрожала, сдерживая поток слов, которые ему хотелось наговорить Ваганову, но на то он и был командир, чтобы вовремя опоминаться.

Получив эту минутную свободу, Ваганов круто и четко поворачивался и, выходя из кабинета, глубочайше вздыхал.

Но уж если Горб видел настоящее сопротивление Ваганова, он преображался, как охотник при виде дичи. Если поймать Ваганова на настоящем сопротивлении, можно показать ему кузькину мать, да не просто кузькину, а армейскую кузькину мать.

Так было, когда Ваганов начал отпускать волосы— после двух салажьих «лысых» лет. До официального срока не хватало каких-то полутора месяцев, и Ваганов обзавелся прической... если можно назвать прической полуторасантиметровые волосы, впервые чуть подкороченные машинкой сзади и с висков.

Тут надо сказать, что означает прическа в армии. Это, без преувеличения, повышение в ранге — как, к примеру, появление нашивки на погонах. С этого момента ты уже не салага — как звучит это слово, брошенное «старичком» униженному в правах «молодому», да еще с соленой добавочкой, которой старичок окрасит и без того уничижительное слово. Салага настолько ничтожен, что не поймет того, о чем говорят старички, ему нельзя доверить тайны, он не знает жаргона старослужащих и вообще не нюхал пороху! Но если тебя перестали стричь наголо и ты завел прическу, ты — человек, ты сразу поднялся на уровень бывалого матроса, и никто не смеет уже произнести при тебе слова салага.

На «гражданке» все они кем-то уже были. Кто умел драться, а кто блистал на танцплощадках, кто по-особому свистел, а кто был чемпионом города в спорте, кто хорошо одевался или носил волосы до глаз, кто рано усвоил высокомерие и был опасно язвителен, кто рассказывал анекдоты, легко «хохмил», кто был «приблатнен»...

В армии большинство этих прежних талантов перечеркивалось, и авторитет нужно было зарабатывать с нуля; армейские же таланты — совсем другие...

Да, салаги были нулями, их и стригли «под нуль».

На фотографиях перед армией они все выглядели повидавшими жизнь людьми; первые же армейские карточки показывали лопоухого, перепуганного, с напряженной физиономией и вытаращенными глазами салагу.

Но уж зато к концу службы в фотоаппарат смотрит умудренный жизнью человек, которого трудно чем-то удивить, старый моряк, прошедший огонь и воду...

...Интересно, что первые послеармейские фотографии снова фиксируют и растерянность, и напряженность да плюс к этому вчерашний матрос вытягивается перед объективом (который напоминает ему, очевидно, пристальный командирский взгляд) по стойке смирно...

«Прическа» Ваганова была замечена, о прическе Ваганова было доложено, Ваганов был вызван к командиру роты... Горб расправил плечи, сощурился...

— Почему нарушаете дисциплину, матрос Ваганов?

Прическа до срока была нарушением дисциплины, Ваганов в этой несложной для армии ситуации своевольно уперся: как можно нарушить дисциплину тем, что на твоей собственной голове, которая не есть ни снаряд, ни стереотруба, ни, предположим, рация, появилось чуть-чуть растительности? И, конечно, так и ответил — что не видит тут нарушения дисциплины. И состроил такую мину, что не понимает даже, о каком нарушении идет речь.

— Как это не понимаете! — вскричал Горб.— Что у вас на голове?

— Бескозырка,— нерасчетливо дерзко ответил Ваганов.

— А волосы?! Снять бескозырку!

— Волосы? — не без иронии переспросил Ваганов, снимая бескозырку и проводя ладонью от лба до затылка.

— Кру-гом! — последовала команда.— Прической обзавелись раньше времени? — Горб встал и отчеканил:—Постричься и доложить о выполнении приказания!

— Но... ведь...— заморгал, приходя в себя, Ваганов.

— Повторите приказание.

— Товарищ старший лейтенант...— глаза Ваганова молили о пощаде. Как он не понимал, Горб, что значит для него снова стать салагой!

— Постричься и доложить! — отрубил Горб.— Кругом марш!

Эта команда выполняется автоматически, и Ваганов ее выполнил. Но остался стоять, а не вышел из кабинета, что предполагалось командой.

— Почему стоите?

— Товарищ старший лейтенант... полтора месяца...

— А я вам приказываю: постричься! — мстительно ответил Горб, помня, сколько раз он пытался достучаться к Ваганову, и повторил даже с некоторым наслаждением:—А я вам приказываю: постричься!

— Через час снова стриженный наголо Ваганов, салага Ваганов, стоял перед Горбам.

— Вот так,—удовлетворенно подвел итог эпизоду Горб, разглядывая круглую голову Ваганова так, словно это он сам ее оголил и теперь любуется своей работой.—Вот так!..

В этот вечер Ваганов до самой поверки сидел за казармой на камне и... даже боялся думать о своем городе. Ваганов продолжал свой разговор с Горбом, доказывая тому — долго, толково — свое человеческое право на прическу, вспоминал и другие случаи, когда его логика приходила в столкновение с армейской, и тоже доказывал...

На следующий день Ваганов заступил в караул...

А еще через два дня он стоял перед строем роты; строй шевелился, переступая с ноги на ногу, молчал и смотрел на Ваганова. Маленькое солнце бешено крутилось в сером и пустом небе, разбрасывая каленые лучи. Ваганов стоял опустив голову и смотрел на свою тень, которая шевелилась у ног. Плечи нагрелись, по спине давно уже стекал пот, а командир роты все ходил и ходил перед строем, будто не замечая его, и молчал.

Вот остановился. Прижал руки и крикнул:

— Рота-а-а, смирно!

И — медленно, будто перечисляя проступки: —За сон на посту... матросу Ваганову... объявляю... десять суток простого ареста!

Посмотрел на роту, хотел что-то еще сказать, но, выдохшись, махнул рукой.

— Вольно, разойдись.

Строй расползся, на солнце никого не осталось. Над курилкой, укрытой деревьями, поднялся синий дым. Ваганов направился было к камню, на котором сидел накануне, но круто повернул и сел в курилке на край скамьи. Достал папиросу и, хоть и были у него спички, попросил прикурить у соседа. Курил, ни на кого не глядя, часто затягиваясь. С появлением Ваганова все на минуту замолчали, потом разговор возобновился.

— Ну что, салага,— повернулся к нему Макоев, дослуживающий последние месяцы,— отхватил губы? — Макоев попал на батарею с корабля и всех без исключения называл салагами. — Что хоть снилось-то— рассказал бы?

У Макоева было две любимых песни — что все здесь салаги, и про то, как была у него одна знакомая: ну, братцы, баба...— не в силах передать впечатления, Макоев только причмокивал.

Ваганов поднял голову... Что-то хотелось ему ответить Макоеву, чем-то отбрить, чем-то защититься... но ничего не получалось.

— Снилось...— хрипло ответил он — это было первое слово за полчаса.

— Салага,— подвел итог Макоев.— Салага он и есть салага,— и покачал даже головой.— Будь ты вот хоть на столько моряк,— Макоев показал кончик желтого от табака пальца,— ты б на штык сел, а не заснул.

— Ну, повело Макоева,— бросил кто-то.— Мы что здесь, не служим, что ли?

— Вы? Вы, братишки... груши околачиваете. У вас тут санаторий, а не служба! Вы в девять баллов в море ходили? А в норд-ост на грот-мачте вахту несли?

Разговор уходил от Ваганова на привычную трепотню Макоева о несравнимом преимуществе моряка перед береговым матросом, о каких-то таких особых качествах его, о каких и мечтать не мог батареец.

— ...у нас один моряк из увольнения опаздывал,— перешел к доказательствам Макоев,— так он что сделал. Разделся, нашел доску, принайтовил к ней шмотки и поплыл. Через всю бухту. Катер-то ушел уже... Подплывает к борту, а часовой у гюйса:— Стой, кто идет? Тот ему снизу орет:—«Салага, я тебе не Христос, чтобы на воде стоять! Кидай конец!..» Поняли, как моряки поступают?.. Так что тебе снилось, эй, Ваганов? Сознался бы, рассказал бы...

Нет, не прошло мимо. Ваганов встал, пошел от курилки. Сзади грохнул хохот — это Макоев что-то добавил.

Плохо, Стас... Ой как плохо!

Скрыться бы куда! Забраться в угол или закутаться в одеяло и укрыться с головой, как в детстве. Зажмуриться до радуги в глазах.

Хоть бы на губу быстрее отправили! После обеда Ваганов ушел на берег.

— Заберите у него карабин и отправьте в роту,— сказал тогда, ночью, командир батареи начкару Коле Мазуру. Они оба стояли и смотрели на Ваганова, который проснулся, наверное, от их взглядов. Он лежал на нарах в убежище под пушкой, куда забрался — знал, что заберется! — сразу же, как только заступил на смену.

Больше Горб ничего не сказал. Начкар подошел, молча забрал карабин, стоящий у нар. Ваганов только успел сесть.

— Идите в роту,— сказал он и пошел вслед за командиром батареи.

Они ушли, Ваганов медленно поднялся наверх. Там уже стоял Кравченко, поднятый из-за него раньше времени.

— Заснул, что ли? — сердито спросил он.—Ну, будет тебе!

Ваганов поплелся в роту. Все, что было до этого, стерто, уничтожено огромным чувством вины. Бушлат казался тяжелым и неуклюжим от этой вины, бескозырка была нахлобучена нелепо и давила и сжимала голову; Ваганов сворачивал с тропинки, как пьяный брел по траве, ломился через кусты, снова выходил на тропинку, останавливался, садился на траву...

Перед глазами были командир батареи и начкар, стоящие у входа в убежище и молча смотрящие на него. Слов же не было. Своих слов не было ни одного. Только комбатовы:—«Заберите у него карабин и отправьте в роту». И Кравченко:— «Заснул, что ли? Ну будет тебе!»

— Отправьте в роту.

— Заснул, что ли?

Да хрен с ней, с прической, хоть до конца службы лысым буду ходить, лишь бы не было того, что будет завтра!

— За сон на посту...

Скорей бы па губу, скорей бы!..

На гауптвахту Ваганова, однако, не отправили— там в эти дни —курорт! —не было свободных мест.

Дни на батарее идут одинаковые. Подъем, туалет, построение, завтрак; подъем, туалет, построение, завтрак... Занятия: все то же изучение все той же матчасти, все то же повторение инструкции: «В случае, если нарушена связь с центральным постом, я, горизонтальный наводчик, обязан проверить оптическое приспособление»...

— Роте строиться на обед!

— Роте строиться на ужин!

— На вечернюю поверку становись!

— Алтухов! — Есть!

— Басов! — Есть!

— Вабишев! — Есть!..

— Отбо-о-ой!

Всю ночь горит у ревуна боевой тревоги синяя лампочка. Рядом с ревуном еще и звонок. По тревоге они включаются вместе. Сон расшибается соединенным этим звуком, как стекло; просыпаешься настолько ясным, что сразу находишь и пуговицы, и дырки для шнурков.

Когда он кончил реветь, все были уже одеты. Комбат (и откуда он взялся?) скомандовал:

— На берегу часовым замечен нарушитель. Разобран, оружие и за мной!

Никакого строя — это была атака. Не помнили, как взлетели к пушкам, к обрыву. Внизу волны шлепались о камни. Там, у воды, за каким-то камнем прячется чужой. Замер или пробирается сейчас, шурша галькой и оглядываясь.

Включили прожектор. Его луч, белый и твердый, скакал по откосам, и темнота за ним казалась непроницаемой. Что-то сверкнуло внизу, и сразу же простучал автомат. Стреляли батарейцы.

Ваганов вдруг сунул карабин Мазуру, с которым рядом бежал.

— Держи,— сказал он,— помешает. И прыгнул вниз.

— Прекратить стрельбу! — заорал Мазур.— Ваганов внизу!

— Прекра-а-а...— послышался голос комбата — в ответ простучал еще один автомат.

Ваганов съезжал в темноту на ягодицах, на спине, хватаясь за сухую траву руками. Потом полетел вниз, но знал, что сейчас врежется в сухую осыпь и съедет по ней. Мягко коснулся осыпи, покатился, зацепился за что-то ногой, его развернуло, он выставил вперед руки, тормозя изо всех сил ногами по песку. Руки ударились в сухой комок глины, но не очень сильно, он остановился. Все. Можно вставать.

— Ваганов! — услышал он сверху.—Ваганов, где вы?

«Ничего, ничего,— про себя ответил Ваганов,— ничего...»

Встал, начал осматриваться. Внизу забелела площадка гальки. Прыгнул. И так и остался в позе прыжка, ожидая нападения. Темнота убегала под скалы.

Ваганов шагнул вперед.

«Ну, где ты?»

Мягко, успокаивающе хлюпала вода, на гальке темнели водоросли. Еще шаг, еще...

Луч прожектора шарил по воде. Ваганов до боли в глазах следил за взрывающимся от света то здесь, то там берегом. А когда луч исчез, в глазах начал светлеть и расти оранжевый червячок.

Каждую секунду Ваганов ожидал встречи.

«Сидишь где-то, гад. Замер? А ведь боишься! Стрелять не будешь!»

Хватаясь за камни, Ваганов полез выше.

«Видишь меня? Ну не сиди! Иди на меня, иди!»

Под ногой качнулся камень и, перевалившись, скатился вниз. Ваганов упал.

«Салага!»

В темноте рука схватилась за что-то. Глина. Кулак отяжелел. Ваганов встал и, не выпуская глину, пошел.

Скользя, снова падая, ничего не видя перед собой и не помня, он шел, торопился схватиться — пусть с сильным, пусть с вооруженным, пусть с каким угодно,— только покажись, гад!

Сверху посыпалась земля. Ваганов замер, повернувшись к шуму.

— Ваганов! — послышалось сверху.— Это я, Мазур. Ваганов!

— Здесь я,— выпрямился Ваганов.

— Ты здесь? Где ты? Никого нет?

— Нет пока.

— Не будет никого. Ложная тревога. Часовому показалось. Дай руку.

Ваганов только сейчас ощутил глину в кулаке.

— Сейчас.

И, размахнувшись, швырнул ее далеко в воду.

— Грязная рука.

— Ничего, дай, а то я съеду. Так они и поднялись наверх.

— Ваганов,— позвал его комбат,— идите сюда.

Батарея сгрудилась вокруг них. Ваганов соскребывал глину с ладони, все еще напряженный, тяжело дышащий.

— Никого не встретили?

— Никак нет.

— Я уж боялся, что под пули попадете,— совсем не по-командирски сказал комбат.—Ну ладно, Ваганов... Мазур! — крикнул он. — Стройте людей и ведите в казарму!

Пока Ваганов возился у ограды, очищая от глины ботинки, батарейцы собрались в курилке. Курили жадно, жадно разговаривали о происшедшем. Макоев на этот раз сидел молча, ожидая, может быть, когда поутихнут страсти. Вынул папиросу, прикурил от своего же окурка, окурок бросил, проследил дугу огонька и сказал громко:

— Он — моряк, Ваганов. Он—моряк, а вы — салаги.

Курилка было замолчала, потом кто-то все же спросил:

— А ты,— лишь бы не промолчать в ответ,— ты — моряк?

...А между нами, старыми моряками, говоря, нигде так хорошо не думается о доме, как в карауле...

На стене, у которой стоит пирамида с оружием, под самым потолком красными буквами выведено: «Проверяя оружие, целься в потолок». В потолок уже всажена очередь—несколько забеленных известкой дыр разбежалось звездами Кассиопеи. И когда проснешься и, отзевав положенное, оттягиваешь затвор СКС, обязательно посмотришь на них. И вспомнишь сто раз рассказанное: кто-то когда-то нарушил это правило, выпалил в своего товарища и убил его.

Потом, дернув напоследок махорочного ядка и пошевелив плечом, чтобы ладнее приник карабин, делаешь последний вздох и носком ботинка толкаешь дверь.

В третью смену. Третья — ночная.

После теплой, прокуренной и душной караулки свежий воздух покажется морозным—так ударит по ноздрям свежестью.

Над головой качнется небо, полное звезд, уронит одну, она прочертит недлинный светящийся след и погаснет; вдали рассыпаны редкие уже, мигающие угольки городских огней. Вокруг тебя все залито слоем темноты, грудой темноты стоит четвертое орудие.

Под ногами скрипит гравий дорожки. Начальник караула идет впереди, говорить не о чем, но все же кто-то из двоих скажет:

— Ты смотри — июль, а прохладно!

Начкар шагает тяжело, его гравий заглушает все остальные звуки. Ваганову не терпится остаться одному.

Навстречу им раздается окрик:

Стой, кто идет?

Начальник караула!

Происходит уставной обмен докладами: «...пост номер два сдан», «пост принят».

— Счастливо оставаться! — желает смененный и уходит, живо о чем-то переговариваясь с начкаром.

Ушли.

— Счастливо оставаться! Счастливо оставаться!— долго звучит в ушах.— Счастливо оставаться!

Теперь Ваганов один. Один на батарее, один на всем молчаливом берегу, один под этим огромным небом с медленно плывущими рваными облаками, наедине с ночью, обступившей его со всех сторон враждебными сгустками темноты, которые могут оказаться и притаившимся врагом.

Ваганов снимает карабин и передергивает затвор, загоняя патрон в патронник. Но и эта мерз кажется ему недостаточной. Слишком много опасностей угрожает часовому. Ваганов замирает и весь обращается в слух. Весь: он слушает напрягшейся кожей лица, открытой шеей, затылком,

Из города доносится ровное гудение, гул, словно город — это работающий мотор.

Где-то далеко залаяла собака. Ей тут же ответила другая. Если лают собаки, значит где-то ктото идет. Кто-то, наверно, возвращается со свидания. Этих нечего бояться. Враг может прийти только со стороны моря.

Ваганов по ступенькам забирается к пушке, от нее—на гребень высокого берега, на бруствер. Делает -несколько шагов по сухой хрустящей траве в сторону обрыва. Вот оно — море. Вылуженное луной, с застывшими волнами, далекое с берега, оно кажется холодным, твердым. Металлически сверкающая его поверхность невелика, остальное тонет в темноте и шумит. Ваганов прислушивается. Море шумит так же ровно, как город, только шум его холодный. Но что это?

— Хлюп! Хлюп! Кто-то идет внизу?

Осторожно, пробуя ногой, Ваганов спускается на шаг. Еще шаг... И смотрит в темноту внизу, где слышится хлюпание. Минута. Другая... Палец на спусковом крючке. Чтобы лучше слышать, Ваганов приоткрыл рот. Ему чудится, что внизу ктото есть. Приседает, хрустнув сухой травиной, и снова замирает. Потом резко оглядывается — вдруг кто-то сзади?

— Хлюп... Хлюп... Тихо.

— Хлюп... Хлюп...

Здесь, на краю обрыва, все чужое. Даже пушки. От напряжения Ваганов не чувствует своего веса.

— Хлюп... Хлюп...

И вдруг Ваганов отшатывается — так неожиданно выпрыгнула из темноты яркая картинка: площадь его города, высокое здание ратуши, часы на ней, красный трамвай, яркий полдень. Еще успел заметить идущую в глубину улицу с трамвайными путями, и картинка исчезла. Погасла. Снова темнота вокруг Ваганова.

— Хлюп... Хлюп...— вода хлюпала на одном и том же месте. Ваганов успокоился и сел. Это прибой. Ленивый, мерный. Хлюпает под камнем. Как будто кто-то идет.

— А?

— Хлюп... Хлюп...

— Вода.— Напряжение упало, Ваганов обмяк, все прежнее ощущение ночи вернулось к нему.

Посидеть бы сейчас, глядя на мирное ночное небо, но нельзя, может быть ночная проверка, а тебя нет на месте. Ваганов встал, оттянул затвор, нацелив карабин в звезды, потом нажал на пусковой крючок и закрыл затвор.

Ночь не была уже одним живым существом, она разделилась на небо и море, на город, на батарею, где угадывались четыре орудия и знакомые по дню деревца, на окрестности, где изредка взлаивали собаки. Ваганов спустился по той же лестнице с бруствера и встал у стены каземата, прислонившись к ней спиной. Он зажег спичку и глянул на часы: с начала смены прошло всего 27 минут. Впереди было долгих полтора часа.

— Раз. Два. Три. Четыре. Пять...— начинает считать Ваганов. Если даже считать до шестидесяти, то пройдет всего лишь минута. А сколько минут в полутора часах? —90. 90 умножить на 60 это... 5400.— Шестнадцать. Семнадцать...

Ваганов задирает голову и смотрит на звезды, шевеля губами. Звезды голубые, они все время вздрагивают, Ваганов смотрит на них, пока не начинает ему казаться, что они звенят. И тонкий этот звон слышится все сильнее и заполняет голову Ваганова.

—...Двадцать восемь. Двадцать девять. Тридцать...

Вокруг все так же тихо, так же неподвижно — даже ветерок не пролетит, чтобы шелестнуть кустом.

Облака оставили небо, луна светит голо, ярко, она в центре неба; сейчас самая середина ночи, самая большая ее глубина.

И собаки уже молчат, и гул города стал глуше, и моря почему-то не слышно... Как крепко, должно быть, спят сейчас в казарме!

И сразу же Ваганов видит свою казарму: и синюю лампочку у ревуна, и свою пустую койку, и белеющую подушку...

Темнота неслышно подкрадывается к нему, затыкает его уши, тяжелая, наваливается на веки, на плечи, мягко пригибает голову, и та опускается все ниже...

И вместо подушки Ваганов видит страницу книги и читает строчку за строчкой какой-то странный текст—про какие-то крыши, с которых струится вода, про человека, который, не разбирая дороги, шлепает по лужам. И хотя эти «шлеп, шлеп!» на странице, Ваганов вздрагивает и открывает глаза.

— Шлеп! Шлеп!

— Стой, кто идет?!—в испуге кричит Ваганов и делает шаг от стены.

— Командир батареи!

Круг света, бежавший по дорожке, подбирается к Ваганову и вспрыгивает «а бушлат, зажигая пуговицы.

— Ну как, Ваганов, все в порядке? И, не дождавшись ответа:

— Не холодно?

— Никак нет, товарищ старший лейтенант!

Луч смазывает по подбородку и ударяет в стену каземата, оживляя надпись, оставшуюся с войны: «Наше дело правое, мы победим!»

— Ну, стойте.

Уходит. Свет фонарика собачонкой бежит впереди.

Еще пятнадцать минут прошло, осталось же больше часа. Больше часа, и Ваганов обратился к тому, что еще было с ним и над ним, кроме неба и ночи,— к последнему письму, полученному из дома.

Командир батареи, проверив посты, вернулся в часть другой, наверно, дорогой, часовой снова надолго один. Никто больше и ничто не помешает ему, не побеспокоит в этот самый глубокий сокровенный час ночи, луна светит только ему, даже сверчки примолкли... Ваганов шепчет ответ на письмо.

— «Я не люблю писать письма... Может, не умею. Напишу страницу, вижу — не то, и бросаю. У меня их знаешь сколько набралось, начал. Я, когда перечитываю, краснею. Там страшного ничего нет, ты не бойся, там я с тобой говорю, как, помнишь, в тот вечер? Предпоследний. Только больше говорю я — я ведь тогда не все сказал. Не все, понимаешь?

Мне тебя очень хочется видеть! Долго смотреть хочется на тебя. Долго, долго. Все рассмотреть — брови твои, и крапинки в глазах, и губы, и волосы. Я бы взял твою голову руками и все смотрел, смотрел бы на тебя...

Я бы тебе рассказывал, я бы говорил не умолкая— так много накопилось слов для тебя...

Я сейчас стою на посту. Ночь, скоро два часа. Море рядом. А я думаю о тебе, вспоминаю все — до единого вечера, до единой минуты. И последнюю — когда ты вспрыгнула на подножку поезда и мы впервые поцеловались...»

Остановись, диверсант, ползущий вверх по склону к Ваганову! Тебе с ним сегодня не справиться. И ты, шпион, только что стянувший с себя водолазный костюм и оглядывающий высокий берег, остановись! Тебе не пройти сегодня мимо Ваганова! Он охраняет сон своей любимой, чьи губы произносят во сне его имя. Он охраняет — здесь, у моря — свой город, свою юность, свою любовь.

Ваганов шепчет и шепчет строки письма, прекрасного, как Песнь песней, легко произнося слова, так и не произнесенные там, на вечерней улице, на памятной скамейке, и, может быть, даже звезды слышат сегодня эти сигналы, идущие с земли, и понимают их, и узнают по ним, что землю населяют мыслящие и, главное, любящие существа.

Снова бегут по небу косматые облака с рыжими дымными краями, бегут откуда-то толпы беженцев, безостановочно, спешно, не обращая внимания на луну, одиноко и растерянно стоящую на дороге, бегут, вселяя тревогу в сердце Ваганова, тревогу и ответственность. Он один этой ночью стоит на посту, один вслушивается в далекий шелест облаков, занявших все небо. Он снова оттянул затвор и готов поднять свою роту по тревоге, он даже хотел бы этого...

Но молчат кусты, молчит сухая трава, на которой днем белыми мелкими цветами висят крохотные кувшинчики улиток.

Днем... а сколько еще осталось?

22 минуты осталось Ваганову стоять на посту, 22 круга секундной стрелки, 1320 шагов по скрипучему гравию, пока не увидит в темноте прыгающий свет фонарика, пока не услышит шума шагов и не крикнет:

— Стой, кто идет?

И через каких-нибудь десять минут после этого он будет лежать на нарах, замелькают в его закрытых глазах то косматые облака, то прямоугольник письма на койке, то высокая ратуша с часами наверху, ярко освещенная солнцем, потом он увидит страницу своего письма и будет читать строку за строкой, пока страницу не зальет темнота...

А без пятнадцати шесть его снова толкнут в плечо, он вырвется из небытия и услышит голос начкара:

— Вставай! Твоя смена.

И, выйдя на свой пост, зажмурится от солнца и снова увидит старую стену каземата у четвертого орудия с облупившейся надписью коричневой краской: «Наше дело правое, мы победим!», кусты, сбросившие темные свои одежды, а когда поднимется на бруствер, его подхватит свежий и теплый утренний ветер и — шаг — откроется широкий размах моря в искрах солнца, синего вдали и зеленого у их батареи, словно только что проснувшегося, уже покрытого бесчисленным стадом волн, бегущих, спешащих к берегу.