ДРУЖИЩЕ ЛИАНА
ДРУЖИЩЕ ЛИАНА
...Не зная, во что еще обратится нечаянная радость, я пошел вниз, трогая цветы, которые были мне по пояс, лаская их рукой; вдруг мне захотелось побыть у родника — я завернул в лес. Родник, ямка, вымытая водой, бьющей снизу крохотным песчаным фонтанчиком, был пронизан солнечным подвижным лучом толщиной в палец. Я сел у родника и стал смотреть на воду. По поверхности ее магическими кругами ходил небольшой желтый лист, даже не желтый, а светло-зеленый, опавший раньше времени. Это была ворожба, холодное кипение воды, лесное колдовство, приготовление зелья.
Я встал на колени, наклонился к воде, увидел свое лицо...
«...А вторая половина жизни—это просто-напросто выплачивание долгов, которых ты понаделал в юности, когда многое, многое давалось тебе задаром. Радость приходила сама, смех был нормой существования, в будущее верилось, как в завтрашний день, а влюблялись мы прекрасно, как в сказке, либо как в балете, не ведая пи греха, ни, понятно, ответственности.
Выплачивание долгов — и ничего больше тебе не светит, и все уже было, и получше, чем может быть; а чего не было, так то уже и неинтересно...»
Так думал Ваганов в поздний ноябрьский вечер серого и сухого дня, дня металлически тусклого и холодного, без причины раздраженный, наделавший глупостей, близкий от этого к настоящему отчаянию.
Домашних он разогнал; хорошо зная его настроения, никто в комнату, где, включая и выключая настольную лампу, сидел угрюмый Ваганов, не входил; голоса слышались то из кухни, то из гостиной: семья жила без него, наверное, даже не нуждалась в нем.
...Но может, хоть что-то было в этот день?
Да ничего, ровным счетом ничего!
Ничего не было, ничего не случилось, в том-то и дело, что ничего, ничегошеньки!
И не должно было случиться!
«Мы прилагаем столько усилий, чтобы о нами ничего не случилось,—снова сокрушался Ваганов,—столько всяких мер, предосторожностей, даже учреждений воздвигнуто для этого,—а потом жалуемся, что нам скучно. Нам хочется, чтобы что-то случилось...»
Ну так вот: ничего не случилось ни в эту неделю, ни в этот месяц, ни, кажется, в этот год — и не могло случиться.
Он ходил на службу; вставал в семь, совершал десяток-другой привычных автоматических движений; выходил из дома: стандартный сорокапятилетний мужчина в костюме и галстуке, седоватый, с непроницаемым, как у всех в его возрасте, лицом.
Стоял на автобусной остановке, видел знакомых по каждому утру людей, перевернутую, как всегда, мусорную урну, объявления на столбе: «Продается...», «Меняю...», «Требуется...», «Ищу...» На большинстве объявлений было написано «Срочно!»
Ветер гнал по асфальту сухие желтые листья, катил окурки сигарет.
Подходил автобус, люди отворачивались от пыли, которую он принес с собой, двери автобуса отворялись...
Ваганов отъезжал от дня, день оставался здесь, у его дома, в его пустой квартире. Он обгонял на автобусе неторопливое его течение, похожее, наверное, на течение широкой реки, на рост травы, на движение часовой стрелки. Потом он вообще забывал о нем в спешке и суете дел. Вечер приходил неожиданно. Окно темнело, и Ваганов понимал, что еще один день прошел. И день казался Ваганову потерянным, он не воспользовался днем как надо, ничего не извлек из него.
Дни проходили мимо, он к этому привык и будущие дни будут идти мимо, вернее, он будет проноситься мимо дней, как мимо островов, спеша куда-то— куда?, летя куда-то — куда?, прилипая взглядом к остающемуся позади, за окном автобуса, так и неузнанному или обезличенному им дню...
Он выплачивает долги! Долги, которых понаделал в молодости, когда все давалось задаром, когда так легко было быть счастливым.
Счастливым... Тогда, например, у Ваганова были друзья. Как это много,— неожиданно открывает он,— иметь друзей! Не приятелей, не собутыльников— эти ищут давным-давно потерянную дружбу и утраченную способность дружить и находят ее суррогат только во хмелю, когда сняты с души замочки и цепочки, даже те, что не нужно было снимать... а просыпаются еще более замкнутыми, чем прежде, с червем раскаяния, грызущим за вчерашние откровения.
Уже давно Ваганову чего-то не хватает —он раздражен, что-то все варит, варит в себе — ядовитое; жена говорит, что у него «тоскливо-злобное настроение». Ну, это термин ее профессии, она психиатр. Но она не копнет глубже, не заглянет за табличку, которую навесила, чтобы найти причину тоскливо-злобного... Ваганов недавно понял, чего ему в последнее время не хватает, как организму может недоставать кислорода, или витаминов...— ему недостает — чтобы дышалось ровнее, чтобы дыхалось! — друга!
Хорошо дружится в детстве, прекрасно — в юности! Друг — не попутчик; друг... это второй ты — как еще можно назвать друга?
Счастлив тот, кто сохранил старого друга на всю жизнь.
Жена его не заменит. Может быть, это и бывает иногда, но редко. Жене и не все скажешь, не во всем сознаешься, да и не так поймет она, как поймет друг, а ведь есть вещи в душе, предназначенные только другу.
В каждый отпуск Ваганов едет в те города, где жил раньше. Почему ему нужны эти города, зачем его так тянет туда? Он бессознательно ищет то, что оставил или потерял там,— старых друзей!
В дружбе у человека такая же потребность, как в любви.
Счастлив тот, повторяет Ваганов, кто сохранил старого друга на всю жизнь!
Друг, исповедник — это, наверное, одно из условий человеческого существования...
С возрастом что-то происходит со всеми нами — мы уходим в семью и работу и теряем друзей, уходим, не простив каких-то ошибок, в разные стороны и мучаемся от одиночества, и жена не спасает от него. Да, это, наверное, возрастное - как отложение солей или жирок на животе...
Ваганов вспоминает своих друзей. Правильно: дружба в юности походила на любовь — они с Шуркой и дня не могли провести врозь.
Когда Ваганов попал в армию, в письмах к Шурке было отчаяние разлуки. Зато встретившись после четырех лет, они разошлись в один день, почувствовав, что каждый стал другим человеком.
Следующая дружба, начавшаяся в армии, была сдержаннее внешне, но, понимает сейчас Ваганов, прочнее. Мужская дружба. Они тоже оказались в конце концов в разных городах.
А в еще одну дружбу вклинилась женщина...
Последний же друг и предал, и «продал» Ваганова: Он был болезненно подозрителен — маленького роста, некрасивый и недобрый, в детстве, видимо, часто всеми битый, а потом так часто предаваемый и продаваемый, до воя поволчьи одинокий, закомплексованный с ног до головы,— заподозрив Ваганова в измене, в предательстве, по-волчьи же поспешил с ним разделаться — первым...
После этого Ваганов уже ни с кем не дружил. Никого близко к себе не подпускал, ни к кому всерьез не тянулся. Даже не так: он и потянулся бы или открылся, но очень уж многие в его возрасте сдержанны, закрыты, прочно замкнуты на замочки; как в сейфах, держат, может быть, недорогое, да свое, тщательно отобранное, бережно охраняемое, ни чужой критике, ни собственному пересмотру не подвергаемое. Как осторожны в его возрасте мужчины, с каким недоверием, с какой неохотой, без веры, приоткрывают то свое что до донышка известно и понятно старому другу и что не боясь распахивают перед ним!...
Автобус останавливается — Ваганов чувствует короткое беспокойство: пропало движение, к которому он уже привык. Зато пошла, заторопилась, полетела вслед за автобусом мысль.
...Нет-нет — все, что могло быть хорошего, было в молодости! Дружба, любовь, мечты, надежды — весь этот юношеский набор счастья... Что ему осталось от всего? — Работа. Что он сейчас? Просто машина. Заведенная машина. Точнее, ежедневно заводимая — работой, семьей, собственным и жениным честолюбием — машина. Ваганов выплачивает долги. Он дает возможность испытать все «задаром» дочери, которая в свое время тоже будет отрабатывать долги. И так далее. Встречаясь, они, люди одного возраста и примерно одного должностного уровня — ездят в автобусе, — ревниво оглядывают друг друга: как одеты, как выглядят, чем отличаются. Он стал замечать, что все они — прежде всего страшно похожи друг на друга. Как солдаты. Как машины.
От автобусной остановки, где Ваганов выходит, до его службы около полукилометра, десять-пятнадцать минут ходьбы. Дорога идет через парк. Это последние «свободные» его минуты. Он идет не торопясь, смотрит по сторонам, разглядывая клумбы, скамейки, каштаны, кусты снежноягодника и жасмина, причесанную граблями редкую и сухую траву.
Проходя по чистому утреннему парку в эти последние нерабочие пятнадцать минут, он особенно внимателен и пристален — словно надолго прощается с ним.
Он видит лежащий на земле только что выпавший из скорлупы каштан —два зеленых ежика скорлупы валяются рядом.
Каштан так хорош, что похоже, будто кто-то обронил его, и нельзя пройти, чтобы не нагнуться и не подобрать каштан.
Ваганов берет его с собой, а на работе кладет на стол и время от времени смотрит на него, любуясь и вспоминая парк, и вспоминая затем, как ехал в 1945 году с востока на запад. Где-то возле Киева, на какой-то железнодорожной станции, под огромным незнакомым деревом, дети с поезда увидели в траве коричневые, твердые, блестящие плоды. И бросились собирать их, отталкивая друг друга, даже чуть не подрались из-за них... Они казались им (особенно после желудей, которые собирали как добавку к муке) и съедобными, и игрушками, и вообще было странно, что такие прекрасные шоколадные плоды просто так валяются под деревом...
С тех пор, с голодного, раздетого и разутого сорок пятого, и кажется Ваганову каштан кем-то оброненным, находкой, обновкой...
Душа постепенно покидает машину-Ваганова — что ей делать в нем?— и убегает, улетает в прошлое. Лазутчиком, разведчиком пробирается она сквозь чащобу лет и смотрит, смотрит там, в прошлом, на все — жадно, неустанно, стараясь увидеть, рассмотреть то, что было увидено тогда невнимательным, неопытным взглядом. А сам Ваганов сидит, остекленев глазами, уставившись в одну точку, неподвижен, неодушевлен, мертв.
Надо еще сказать, что воображение у Ваганова чрезмерное. Только дай ему волю. Иногда оно помогает, иногда подводит. Недавно, например, он не смог забраться на башенный кран (требовалось по службе). Стал вообще бояться высоты: только глянув с высоты вниз или вверх, куда он должен забраться, он уже видит себя летящим вниз и распластанным на асфальте — к нему сбегаются люди, суетятся вокруг, а из-под него выползает красная змейка крови... А ведь совсем недавно — вчера — он спортсмен, причем вид его спорта — бокс — требовал от него и силы, и мужества, и хорошего внутреннего усилия. А тут — ничего не смог с собой поделать, страх оказался сильнее, он, как могли бы сказать бывалые люди, был неуправляемый...
Ваганов хороший работник и умеет любить свою работу, но он человек настроения: какая-нибудь чепуха, крошка, крупинка, попавшая в поле его внимания,— катализатор, может круто изменить его состояние, заставить принять неожиданное решение.
Таким-то примерно образом Ваганов оказался в Гималаях и пробыл в чужих краях долгое время. Ваганову отказалось подчиниться мыло — вот с чего начался этот памятный день. Оно выскользнуло из рук, а когда Ваганов попытался его поймать, не далось.
— Ты пропало, мыло! Сопротивление бесполезно! —ворчал Ваганов, ловя мечущийся по раковина обмылок и еще больше ожесточаясь. — Ну куда ты денешься, скажи, куда?..
Мыло поймано, зажато в кулаке, осторожно пущено в ход, сопротивляющееся — черт побери! — такому понятному — всем!— порядку, как утренний туалет!
Потом оно, сопровождаемое недобрым и подозрительным взглядом, кладется на место. Но это — подозрительный взгляд и ворчание — уже игра, и которую перешло самое искреннее возмущение поведением мыла.
Раньше вещи были куда уживчивее. Но уже давно контакт с ними разладился. Вещи стали сопротивляться и даже избегать Ваганова. Они только делали вид, что все ладно, на самом деле вещи его сторонились, не хотели с ним связываться.
В доме некоторое время была собака, спаниель Чарли. Но он, как скоро выяснилось, обладал вполне реальным, установившимся характером и имел виды на равноправие и сосуществование на договорных началах. Чарли был самостоятелен и независим, и за эти дурные черты Ваганов его невзлюбил и скоро сбыл с рук.
Ваганов завел дружбу с цветами.
На шкафу и на подоконниках поселились две разные лианы, турецкий перец и несколько кактусов. Кактусы, надо заметить, принесла в дом дочь: Ваганов не любил их за колючки, за такой же неуживчивый характер, как у Чарли.
За цветами Ваганов ухаживал, даже поссорился как-то с женой за то, что не полила цветы, пока он был в командировке. Жена к цветам была равнодушна.
Когда Ваганов оставался дома один — такое случалось не часто,—подходил к цветам, думал о них. Стирал с листьев пыль мокрой тряпкой, устраивал им душ, опрыскивал заплесневевшую землю раствором марганцовки, купил удобрение.
(Старел Ваганов, старел!)
На перце завелась тля, его бы выбросить, но Ваганов тлю обирал, сбивал с бутонов щелчком пальца смывал душем. Все это не помогло; Ваганов разыскал (дело было осенью) спрятавшихся под палой листвой божьих коровок, посадил на перец и долго наблюдал, как те работали на его плантации.
Цветы ничем не отвечали на его заботу, кроме хорошего роста, но Ваганов думал, что,—конечно, он читал в «Литературке» статью «Чувствуют ли растения?»—что они знают, когда к ним подходит он, а не жена или теща: та однажды, убирая в комнате, оторвала пол-лианы и, страшась его гнева, сунула оторванный кусок стеблем в землю; Ваганов месяц держал стебель в воде, чтобы он пустил корни.
В тот день, когда мыло отказалось повиноваться Ваганову, стало понятно, что с нервами у него совсем нехорошо — нужно лечиться, и мало ли что еще обнаружится; в ширящийся круг этих мыслей пришла и та неожиданная: растения могут лечить (Ваганов собирал кое-какие лекарственные травы, хоти и не пользовался ими, отдавал обычно знакомым), могут лечить, не будучи разрезанными, раскрошенными, запаренными в кипятке...
К своим сорока пяти годам Ваганов обзавелся пятком разных болезней: жить с ними было можно, но, как и все, он, конечно же, боялся той самой главной болезни, думал о ней, заранее искал выхода.
Мысль об особом способе лечения, родившись, побежала, побежала, коснулась страшного...
...Ваганов заболел. Он выслушал сотни советов, и каждому какое-то время верил. Но вот узнал, что где-то в Гималаях — в одном только месте земного шара — растет широколистая лиана. Обвивающая дерево точной спиралью, она лечит неизлечимую болезнь —но необычным способом Растение не нужно ни срезать, ни сушить, ни запаривать или, срезав, прикладывать к больному месту. Наоборот, это растение может лечить только оставаясь нетронутым. Оставаясь живым. Нужно поселиться подле него и, если хочешь жить пробыть рядом долгое время, месяц, два — лиана спустится к тебе и вылечит...
Ваганов шел в этот день на работу пешком.
...Он едет в Гималаи, «страну чудес, обитель богов», жилище владыки йоги — Шивы. На южный склон хребта, куда-то под индийский городок Шайон.
Ваганов не знает той местности, не представляет того городка, но ждет, что его там будут слепить солнце и белые стены невысоких домов; он пойдет по небольшой площади и будет видеть смуглолицых людей в белых одеждах и высокую зеленую (как в Батуми) гору невдалеке, а в дымке — прозрачные как дым, исчезающие в небе Гималаи.
Сутки он проживет в душной, раскаленной гостинице, будет бродить по городу, принюхиваясь к незнакомым запахам, заходя в магазины и ничего не покупая, дивясь необычности товаров и вежливости продавцов.
Он подойдет на прогулке к высокому чугунному забору и воротам, за которыми будет чей-то открыточный дворец, и, насмотревшись, побредет дальше, трогая прутья забора...
Ваганов пьет незнакомые вкусные напитки и ест бедные и странные блюда.
Будет некая больница, черноволосатые уверенные руки врача, больно уходящие в его живот, разговорврача с другим на незнакомом языке, запах лекарств, взгляд врача на Ваганова — не на Ваганова-человека, а на Ваганова — существо, носящее в себе болезнь и интересного только этим; приступы, надежды, острые, как счастье...
Потом он сядет в душный и шумный, дурно пахнущий разбитый автобус и — солнце будет палить все так же нещадно — поедет в дальнюю деревеньку, время от времени нащупывая в верхнем кармане рубашки хрустящее сопроводительное письмо.
Деревенька, мягкая теплая пыль, снова белые одежды, высокие деревья и низенькие дома. Храм, возле которого он постоит, видя тусклое свечение бронзового Будды внутри.
Очень говорливый худолицый небритый мужчина, к которому письмо. Это местный фельдшер. Он говорит и говорит без конца, и Ваганов кивает в ответ, не понимая ни слова. Они соберутся в дорогу. Худолицый нагрузит мешком с продуктами своего увальня сына, перекинет через плечо сумку и старенькое ружье, н они пойдут.
Какая-то женщина посмотрит им вслед — Ваганов надолго запомнит ее взгляд, седую прядь изпод платка, коричневые, полные спокойного сочувствия глаза, сухую кожу рук, запыленные коричневые босые ноги.
Они взберутся на холм со сгоревшей на солнце травой, спустятся с него к мутной узехонькой речке с истоптанными скотом берегами. И пойдут по тропинке вдоль речки к горе, которую Ваганов видел из деревеньки.
Идти они будут долго, увалень сын несколько раз будет спорить с худолицым, требуя отдыха, а Ваганову покажется, что все это зря, что ему ничего не поможет, и он напрасно заставляет возиться с ним этих людей. Худолицый будет кричать на сына, показывая на Ваганова, потом плюнет, взвалит мешок на себя и пойдет впереди. Ваганов немного постоит и пойдет за ним. Потом тронется и сын, догонит отца и сердито стащит с него мешок...
Начнется лес, густой, душный, звенящий комарами и мухами, пугающий шорохами и шелестом кустов. Они пойдут по узкой петляющей тропе куда-то вверх, вверх...
Лиану он увидит издалека. Они выйдут из лесу на поляну, худолицый сбросит мешок, который они с сыном последние километры несли по очереди, и утрет взмокший лоб рукавом. Покажет ему на дерево вверху поляны.
Сердце Ваганова покатится вниз, как у больного, увидевшего операционный стол, на котором ежу собираются делать опасную для жизни операцию.
Это ваш брат,— скажет по-английски худолицый,—ваш отец, ваша сестра... Понимаете?
— Да,—ответит Ваганов, не в силах двинуться с места,— да...
Врач в Шайоне сказал ему: чтобы вылечиться он должен добиться «расположения» лианы Стать ей родным,-тогда лиана спустится к нему, ощупает его тело, «выслушает» широкими листьями и распознает болезнь. Прильнет, прилипнет листам (может быть, надолго, так что запаситесь терпением) и вылечит. Чем? — фитонцидами? соками? токами? — на это пока нет ответа.
Ваганову оставлено ружье, еда, палатка, спальный мешок, посуда, спички. Вода в роднике неподалеку. К сожалению, худолицый занят и не может побыть рядом с мистером Вагановым. Сын тоже занят, он уже большой и помогает отцу. Они скоро навестят его. Они желают ему поскорее выздороветь. До свидания!
Худолицый (Ваганов так и не запомнил его имени) и его сын уходят. Сын, прощаясь, как и отец, пожал Ваганову руку, что-то, как и отец, пожелал на незнакомом языке. Они скрылись в зелени леса. Ушли. Ваганов один. На десяток километров один. Боль пока дремлет, но скоро вернется.
...Черт-те что! Мысли и чувства Ваганова маятниково качаются от радужных надежд до полного отчаяния. От жизни к смерти. «Собственно,— пробует рассуждать Ваганов,— ведь я пожил уже, все главное позади — что меня еще ждет?» Но эта мысль дальше продолжаться не захотела, и Ваганов заглушил ее, вытеснил — начав ставить палатку.
Палатку он поставил чуть поодаль, чтобы ненароком не повредить корни и дерева, и, не дай бог, лианы.
Проверил ружье, старую двустволку английского, конечно, производства. Патронов к ней пять, н Ваганов вспомнил, что сказал ему худолицый, вручая ружье: «Э тайге, а вулф — пах! пах!»
Продукты: хлеб, консервы, фрукты, чай, сахар, сухари.
Когда все было разобрано и подготовлено, Ваганов подошел к дереву, похожему листьями на тополь, только более длинными. Потрогал его кору, сбросил муравья с лианы. Глянул вверх, где в кроне пряталась ее верхушка. Одна ветка лианы ползла по нижнему суку, обвивая его. Она-то, наверное, и должна — должна? — спуститься к нему...
Поляна была — длинный травяной островок среди леса, пологий справа налево, спускающийся далеко вниз; дерево с лианой стояло в верхней части островка. Метрах в пятнадцати от него, в лесу, чуть позванивал ключик, стекая вниз тоненьким ручейком.
От ручейка Ваганов вернулся к дереву и, чувствуя страшную усталость, буквально сполз по стволу дерева вниз; лег — с одной только мыслью — будь что будет!..
Часа полтора проспал Ваганов, неудобно привалившись головой к стволу, а когда проснулся, ужаснулся тому, что произошло с ним за последнее время. Болезнь, надежды, трудное добывание разрешения на поездку черт-его-знает-куда и чертего-знает-зачем, прощание с женой и дочерью, путешествие, городок Шайон, отошедший уже за эти полтора часа в прошлое, худолицый, его сын, ружье, родник, лиана...
Ваганов поднял голову: за время сна ничего, разумеется, не изменилось — ветка все так же обнимала сук, не думая спускаться к Ваганову.
Ему захотелось закричать — нахлынул детский ужас, страх ребенка, оставшегося в одиночестве в незнакомом, чужом месте, тот самый неуправляемый страх, который он испытал совсем недавно, наполовину забравшись на кран. Ваганову захотелось бежать отсюда—бросив все,— бежать в деревню, а оттуда в Шайон — и домой, домой, к черту лечение, к черту лиану, все это придумано для дурачков, он умрет здесь скорее, чем дома...
Громадным усилием усмирил Ваганов закипавшее в нем безумие, удержал тело, рвущееся броситься по тропинке вслед за худолицым и его сыном.
Намеренно медленными движениями стал готовить чай. Худолицый снабдил его таганчиком, некой треногой с обручем, под которым разводят огонь, а на обруче стоит чайник. Ваганов установил таган, наломал в кустарнике сухих веток поджег...
Вот и первый его огонек—да где—в Индии! В Гималаях!
Чайник быстро закоптел, с непривычки (а вернее, с отвычки: в войну Ваганов был хорошо знаком с таганам) он кипятил его долго. Когда дым понесло в сторону лианы, испугался - вдруг ей не понравится?
Чай он пил, так же сидя у дерева, из толстой фаянсовой кружки, думая, что вся его затея - страшная чепуха, что он не успеет вовремя выбраться отсюда, чтобы повидать еще жену и дочь.
Забираясь на ночь в спальный мешок, привезенный, очевидно, кем-то до. него (жив ли?) издалека, Ваганов положил рядом ружье и долго не спал, слушая птичьи крики, чье-то ухание, верещание, шорохи ночной жизни леса. Несколько раз просыпался, нащупывал ружье, слушал звуки, изменившиеся за это время, снова засыпал.
Утром, чуть вылезши из палатки, увидел змею. Длинная, тонкая, она кольцом лежала у дерева и подняла голову над землей, когда увидела движение у палатки. Ваганов встал —в траве проструился, прошелестел ручеек, змея исчезла. Ваганов осмотрелся. Все было как вчера. «Может, тоже лечиться приползла?—подумал Ваганов.— Неужели и здесь очередь?»
На завтрак ушло много времени, но Ваганов был этому рад. Других дел не было. Мысли двигались— из-за вернувшейся боли — замедленно, вяло. «А вдруг еще кто-то из зверей лечиться придет?»— запоздало подумал он.
После завтрака сел у лианы, на вчера найденное место, сел покорно, как будто принимал в поликлинике кварц.
Врач в Шайоне говорил с ним по-английски, Ваганов кое-что понял. Лиана — их в этом краю несколько сот — лечит только одного человека за всю свою жизнь. Она, пошутил он, однолюб. Врачи не знают пока, почему лиана спускается к больному человеку,— каждый раз причина другая, какой-либо закономерности они не уловили. Нужно добиться ее расположения, настроиться на ее волну. Но может, лиана настраивается на волну больного человека? Может быть, она слышит крик боли? Возможно, играет роль время, проведенное вместе — да, это наверняка. Возможно, еще чтото... Вы сами должны это выяснить. Должны быть в какой-то мере исследователем. И даже помочь нам в этом.
Но вполне вероятно,—тут врач развел руками,— совсем, совсем другие причины заставляют лиану спуститься к человеку. Ведь в мире столько еще неизвестного, столько...
Худолицый, вспомнил Ваганов, постоял перед лианой на коленях, что-то долго шептал ей,— может, и ему так? И тут же хмыкнул — ни во что не верящий европеец в роли буддиста! Впрочем, ни во что не верить — это значит верить во все понемножку... Как же мне вести себя с тобой, лиана? Жить хочется!
В этот первый день Ваганов осторожно обкопал растение, полил его, проверил ствол лианы, нет ли каких паразитов, долго смотрел вверх, на теряющуюся в кроне зелень ее листьев. Он даже не узнал, цветет ли она, кто, когда опыляет цветы, не запомнил латыни названия.
Работа у лианы приносила Ваганову надежду. Пусть увидит меня, пусть заметит. Если будет читать мои мысли, поймет, что не злодей. Ваганов считал себя незлым человеком, хотя и был злопамятен: если кого не любил, так уж на всю жизнь. Но вот зла никому никогда не замышлял, живя внутри себя; активен же был, только защищаясь, нанося тогда болезненные, наспех обдуманные удары — и каясь потом, и жалея того, кого больно ударил.
Лиана, конечно, будет «читать» его, ну что ж, пусть читает — он не хуже и не лучше других: человек, «мыслящий тростник», «с ним в родстве деревья и трава»...
Братом, братом, братом... Братом. Ваганов решал задачу, бродя по поляне, работая у лианы, сидя у дерева, уходя ненадолго в лес. Садясь к лиане, он рассказывал ей обо всем, рассказывал, потому что пришла потребность говорить, наполнять голосом пустую храмину поляны. Он рассказывал ей о себе, о жене, и дочери, вспомнил спаниеля Чарли и рассказал о нем. Он пел, сидя у дерева, но потом испугался, что его голос может не понравиться лиане, и перестал. Братом.
Ваганов чувствовал в себе рост опухоли, чужого тела, его тяжеление и агрессию; боль увеличивалась, время от времени сознание на мгновение темнело, его пошатывало.
— Пора,—говорил он в такие минуты лиане,— пора!
Теперь он уже спал под деревом, по-детски надеясь, что откроет утром глаза и увидит спускающуюся к нему плеть лианы. Братом.
Брат Ваганова умер совсем маленьким от дизентерии, которая ходила в те годы эпидемиями, Ваганов не знал, что такое быть братом.
Может быть, другом?
Ваганов научился вставать вместе с солнцем— свет восхода бил в глаза. Солнце выплывало изза невысокой горы внизу — каждый раз все то же, отрывалось от горы, медленно поднималось, ярчало, становилось обыкновенным. Оно пускалось во все тот же долгий путь по небу, словно там были проложены для него рельсы, и Ваганов уже не обращал на него внимания, разве что приходилось прятаться в тень. Заходило солнце за деревьями за его спиной.
Событий в дне было мало: восход, утро, завтрак, обед, какое-то воспоминание, о котором Ваганов рассказывал лиане, садясь ради этого у дерева, наступление вечера и ужин... Вечер был таким же большим событием, как утро. Как ни было тяжко Ваганову, как ни отравлено было его сознание болезнью, вечер брал свое. Ровное, почти незаметное для глаза течение дня, похожее, как мы уже говорили, на течение широкой реки, убыстрялось, словно река скатывалась со склона.
Небо густело, синело, облака обряжались в пурпуровые одежды; солнце, проделав долгий путь по небу, торжественно встречалось ими: монарх Солнце возвращался домой после трудного похода!
Зрелище...
Вечер действовал еще тем, что был долгожданной переменой после утомительно-одноцветного дня, что река, попадая сначала на склон, лилась потом водопадом—и Ваганов, несясь воображением вместе с ней, падая вниз, вниз, чувствовал даже головокружение и ужас ночного падения, особенно когда взглядывал на стремительно уносящиеся вверх звезды.
Через неделю пребывания на поляне Ваганову стали приходить на ум — это превратилось в наваждение — обрывки прошлых разговоров, строчки из книг и стихи. Так репьем прицепилась глупейшая фраза: «Отрешась от всего земного».
— Кой черт — отрешась! — ругался Ваганов, отмахиваясь от фразы, как от осы. Каждый предмет его обихода, любая травинка, на которую он смотрел, любое движение в природе —шелест листьев наверху, плывущее облако, полет птицы, ползущий муравей —приносили что-то из его прошлой — до Гималаев — жизни.
Он буквально загромоздил поляну —как квартиру, в которую только что вселился,—своими вещами.
Вон там, справа, где начинался перед лесом мелколистный кустарник, поселился субботний лес Ваганова и вое о ним связанное.
В низине, по утрам заливаемой туманом, жило его школьное прошлое.
Слева, в хвойном лесу, куда уходила тропинка, было подмосковное Абрамцево, его день в Абрамцеве, и картина из Одесского художественного музея, не одна только картина, а еще кусок стены, угол другой рамы и дубовые перила. На картине были сосны в вечереющем лесу, их теплые стволы, хвоя, зажженная лучами гаснущего солнца.
Ближе к дереву располагалось все домашнее: книжные полки, стол, балкон и даже его взгляд С балкона на автобусную остановку внизу — автобус только что подошел, в него входят, неуклюже спешит к автобусу старушка из-за угла дома.
Жена и дочь и теща тоже бывали здесь — их вызывал то звук, то они приходили будто бы без зова и без опроса. Жену он мог еще вызвать, глянув на одно место в коре дерева, где в узоре трещин было что-то, что немедленно вызывало ее сюда; так же как взгляд снизу на крону дерева переносил сюда дочь.
Ваганов не знал, как относится лиана к этому вторжению, как терпит такое множество чужих вещей, но ничего не мог с этим поделать.
Все, что он нажил, чему стал владельцем — а владел Ваганов разнородным и разноцветным набором впечатлений и картинок, рядом догадок и нетвердых убеждений, несколькими—немногимиверами и невериями, двумя-тремя ненавистями и Любовями, представлениями,— весь этот пестрый скарб и хлам был перетащен сюда, и он громоздился на поляне, и его все прибывало.
Со строчками стихов, скользнувшими на язык, он маялся иногда целыми днями, бормоча их как заклинания.
Чтобы ничем не быть отвлеченным от главной мысли, Ваганов не взял на этот необитаемый остров книг, и в образовавшейся вокруг него бесстрочной пустоте любая звучала так настойчиво, так подолгу, что Ваганову поневоле приходилось восстанавливать все стихотворение, чтобы избавиться от пытки повторения одной строчки.
Так было с пушкинской строчкой «но дружбы нет со мной». Она прозвучала как если бы кто произнес ее, как вздох, как приговор. Два дня Ваганов был на последнем издыхании, пока не вспомнил, что стихотворение называется «Чаадаеву» (оно было прочитано один или два раза всего), пока не восстановил следующие строки:
...Печальный, вижу я
Лазурь чужих небес, полдневные края...
И еще две, которые, знал он, жизненно ему необходимы:
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум.
Этими строчками Ваганов привел себя в относительный порядок, они оказались лучшей формулой самовнушения, и то, что не выходили из ума, шло только на пользу.
— Владею днем моим,— уговаривал себя Ваганов, расхаживая по поляне, уходя от лианы и возвращаясь к ней.— С порядком дружен ум...— И произносил главное:—Учусь удерживать вниманье долгих дум...
Пушкин помог! Ваганов смог довольно связно поговорить с лианой. Это выглядело примерно так.
— Давайте разберемся, госпожа Лиана,— предложил Ваганов, до сих пор не нашедший слова обращения,— давайте разберемся в наших отношениях.
То, что растения чувствуют и сочувствуют, доказано Босом, Гунаром, Инюшиным и другими,— перечислял Ваганов известное ему, о чем он читал перед поездкой в Индию.—Мы для вас —некий живой, теплый, подвижный объект, индуцирующий самые различные, часто незнакомые, токи. Эти токи вы, растения, как уже доказано, улавливаете и подвергаете расшифровке. Токи — это наше движение, наши эмоции. Токи — биотоки— это то, что является общим для любой живой клетки, для человека и растения. Некоторые наши эмоции сходны: боль, радость, тревога... Установлено, что вы легко ловите человека на лжи. Значит, ложь трудно дается человеку? Она идет через большое усилие? Очевидно, растения не лгут... Я не знаю, каким знаком оцениваете вы человеческую ложь... Впрочем, сестрица Лиана, я не собираюсь тебе лгать. Зачем? Я весь перед тобой...
Не знаю, увидела ли ты меня, начала ли прислушиваться ко мне, изучать меня. Метерлинк говорил, что ум растения замедлен в веках. Меня это не устраивает. Я хочу, чтобы ты поскорей меня заметила, услышала крик боли, крик моего ужаса перед смертью, которому я не даю воли. Но, может, ты уже все знаешь?
Метерлинк сказал, что растение живет в мире, где не должно поручать себя какому-то сочувствию, никакой милосердной помощи. Это так?
Но известно, что ты лечишь. Значит, тебе дано сочувствие? Ты одна способна на помощь? Или таким способом ты спасаешься от уничтожения травщиками? А, Лиана?
Или, может быть, со времени Метерлинка «сознание» иных растений уже изменилось? И метерлинковский «рассеянный разум, всемирный ток» отложился, сконцентрировался в тебе?
Что мне делать, сестрица Лиана, чтобы ты помогла?
Мне кажется, что только ухаживая за тобой, я делаю не все...
У меня мало времени, Лиана, очень, мало, а мне, как и тебе, очень хочется жить...
На девятый день, лежа у дерева и глядя на неторопливый караван облаков, несших на спинах какой-то его синий июльский день,— у Ваганова была передышка и он гадал, какой именно это день,—случайным взглядом он заметил чью-то фигуру, выходящую из леса и направляющуюся к нему. Ваганов сел и чертыхнулся:— Кадет Биглер! Костыль! И здесь нашел! И здесь!
Это был Дьячков, целая местность, административный район в сознании Ваганова. Дьячков, человек без подбородка. Первого, основного подбородка у него не было, зато именуемый вторым напоминал подушку, в ней утопало лицо. Молодой и узкоплечий, высокий и раздобревший, он и ходил как-то бочком, кренясь и расставляя руки, словно боялся упасть. Однако Дьячков принял меры, чтобы крепче стоять на ногах!
В воображении Ваганова Дьячков рисовался рыбой, причем рыбой, смотрящей только вверх. Низ Дьячкова не интересовал; плавательный его пузырь был надут в расчете на верхний слой. Низ ему нужен постольку, поскольку вниз через него передавалось то, что задумали вверху. Он же служил—пока—проводником. Зато уж приказ проходил сквозь него быстро и, главное, безо всяких изменений, словно его спускали по трубе.
Дьячков был начальником, и можно здесь предположить, что Ваганов, и сам могущий стать начальником, за это его и невзлюбил. Нет!
Для начальника Ваганов был слишком независим и самолюбив. Давно зная за собой эти дурные качества, Ваганов о пути наверх, где грозы погуще и молнии похлеще, не заявлял, и мысли сделать его начальником ни у кого не возникало; возьмись Фрейд доказать Ваганову наличие некоего комплекса от гложущей неудовлетворенности или зависти, он бы и тут с ним жестоко поспорил.
Честолюбивые устремления Ваганов научился трансформировать, делая работу на таком уровне, что однажды ему условно вручили «личное клеймо».
Возраст и качество работы поставили между Вагановым и Дьячковым границу, но непрочную. Ваганов все время видел Дьячкова, Дьячков — Ваганова. Неприязнь их была, разумеется, обоюдной, и нельзя сказать, чтобы она оставалась неизменной.
Что больше всего возмущало Ваганова в Дьячкове — об этом надо сказать. Дьячков очень серьезно поверил в то, что он начальник, хотя повысили его только за сверхпроводимость; и он разыгрывал эту роль не в шутку, что, в силу давних демократических традиций в их отделе, принималось либо с недоумением, либо как нововведение, которое может и не прижиться.
Хорошенькая секретарша Инна, вчерашняя школьница и заочница, быстро усвоила их традиции, даже «ты» с теми, кто был старше ее, и звала Дьячкова, как все, Витей. Она ушла в отпуск, а Дьячков в это время стал заведующим отделом. Вернувшись, Инна снова было назвала Дьячкова по имени (другой бы радовался), но Дьячков не медля установил новую дистанцию. «Пока вас не было, Инна Александровна,— вызвав прореху улыбки на лице, сообщил он,—я стал Виктором Федоровичем». Инна вспыхнула. «Маков цвет» — вот как раз та краска, которую можно здесь показать; но цвет этот не предназначался Дьячкову, так что оставим маки для другого случая. Она пролепетала что-то, не успев собраться, а минуту спустя навсегда запрезирала Дьячкова, прозвав его чучелом. Добавила к десятку прозвищ еще одно.
И уж как теперь—на сто верст удлинив дистанцию, которую предложил ей Дьячков,—произносила она имя-отчество его, какую гримаску пренебрежения и неприступности состраивала на хорошеньком личике, если приходилось ей входить в его кабинет! Дьячков это терпел, как терпел и отчуждение других.
Что делать, если Дьячков причислил себя к верхнему кругу, и других отношений с коллегами, кроме официальных, не признавал, хотя и страдал, наверно, от одиночества!
Он отводил душу на собраниях. Парень ухитрялся, не сказав ни одного своего слова, произносить длинные правильные речи по любому поводу. Дьячков барабанил нечто общее, обращаясь либо к однородной массе, либо к зеркалу, где он видел себя, столь правильно говорящего. В этом, однако он усматривал свой долг, а долг сидящих на собрании он видел в там, чтобы его слушали.
То, что он говорил, ни к кому не было обращено и ни к чему не обязывало — и Ваганова злило собственное долготерпение: почему он должен терять время на трепотню Дьячкова? Почему не встанет и не выйдет? Да, почему?..
И вот этот человек появился на поляне Ваганова! На поляне, где все уже вагановское, почти домашнее, почти нательное. Он шел в обход дерева, озабоченно оглядывая поляну.
— Сгинь! — заорал Ваганов.— Сгинь, нечистая сила!
Но Дьячков не сгинул. Он сделал вид, что не слышал вагановского окрика. Дьячков продолжал
все тот же озабоченный осмотр поляны. Он поглядывал и на дерево, не замечая под ним Ваганова, он, может, прикидывал даже, не спилить ли его. Ваганов почувствовал злобу и одновременно знакомое по тем или иным поводам бессилие, ту серую пустоту под сердцем, ту тоску, когда знаешь, что ничего не можешь изменить.
Не было бы у Ваганова такой враждебности к Дьячкову, не встречайся тот ему на протяжении всей жизни. Он хорошо знал его по армии, Дьячков попадался ему в институте, и теперь вот — на работе. Скромный, умеющий слушать и слушаться Дьячков... он вдруг делал шаг и оказывался за чертой, из-за которой смотрел на Ваганова холодным взглядом человека, которому с ним не по пути. И Ваганов, доверчивый Ваганов, принимавший Дьячкова как друга и конфидента, оценивался этим взглядом уже как бы с высоты, дающей, кроме того, возможность определить Ваганова с точки зрения его «позиции». А так как Ваганов был откровенен и нелюбви своей к дьячковым не скрывал, они в тот самый момент, когда Дьячков делал свой решающий в жизни шаг, становились антиподами и через некоторое время — врагами.
Так было уже не раз, и Ваганов узнавал теперь Дьячкова, во что бы тот ни рядился, по неодолимому стремлению приобщиться к некоей множественности, силе, которая признает его, Дьячкова, талант — послушание, узнает его по нему и по желанию во что бы то ни стало пробиться, вырваться наверх, примет к себе — и он возвысится над Вагановым и другими, что так вызывающе, так неоправданно независимы...
Дьячков уже сделал попытку затронуть Ваганова, произведя без ведома того изменения в его отчете, - Ваганов не на шутку пообещал оторвать ему нос (нос у Дьячкова, при отсутствии подбородка, был крупный) и наговорил много обдуманно неприятного и оскорбительного — вылил на Дьячкова то, что накоплено было примерно на десятерых. Реакция Дьячкова была та же: он все это проглотил, но внешне не изменился и жаловаться не пошел. Они находились на разных горизонтах — и что Дьячкову было до вагановских нижестоящих страстей!
Дьячков продолжал свой административный осмотр поляны, Ваганов не сводил с него глаз — как зафлаживаемый волк.
Дьячков вдруг круто повернул и направился прямо к дереву Ваганова, будто только что его увидел. Улыбался он отвратительно — осклабливался, улыбка разрывала его лицо, делала прореху — н все-таки он улыбался.
— Здравствуйте, Вениамин Васильевич!—сказал Дьячков, протягивая руку.
Ваганов не встал ему навстречу. — В чем дело?—спросил он как можно грубее, останавливая движение Дьячкова.
— Дело в том,— погасив свою ужасную улыбку, ответил Дьячков,— дело в том, что я заболел, и мне посоветовали этот способ,—он показал на лиану.—И вот я здесь.— Дьячков снова попробовал улыбнуться. Лучше бы он этого не делал!
— У лианы может находиться только один человек,— на всякий случай проинформировал Дьячкова Ваганов.
Ответ того выскользнул без задержки:
— Тогда мы бросим жребий — кому быть у лианы.
«Хорош,— отваливаясь к дереву спиной, спокойно подумал Ваганов. Он внимательно, словно узнал еще что-то новое, разглядывал Дьячкова. Ваганов чувствовал свое физическое превосходство, несмотря на болезнь, перед Дьячковым.—Прямо головорез! Нисколько не изменился. Даже не подумал о главном праве здесь —о праве первого. Воспитание, что ли? Или гены? Нет, скорее воспитание!»
— Мы не будем бросать жребий,— сказал Ваганов, лениво поднимаясь и потягиваясь, хотя дрожал от негодования.
— Почему?
— Потому, что я здесь первый.
— Ну и что? Не понимал.
— А то,— тоном объясняющего урок нерадивому продолжал Ваганов,— что тебе придется поискать другую лиану.
— Почему не ват?
Он не понимал. Не понимал! ЧТО-ТО мешало ему понимать. Это был Дьячков, давно знакомый Дьячков, его ни с кем не спутаешь.
— Послушай...— Ваганов говорил медленно, будто нехотя,—Тебе придется поискать другую лиану. Если ты меня хорошенько попросишь, я тебе в этом помогу. Но коль ты претендуешь на мою, здесь, в джунглях,— учти, я буду царапаться. Понял?
Все это стало походить на сценку из американского боевика, и Ваганов поспешил оборвать ее.
— И не продолжай больше разговора о моей лиане. Сядь вон там, посиди, подумай. А потам сообщишь мне свое решение.
— Я сам знаю, что мне делать! — взбрыкнул Дьячков. Повернулся и пошагал через поляну к лесу: загребая ногой, нелепо расставив руки.
Ваганов сел у дерева, чувствуя, как ослабли от нервной дрожи ноги и руки. «Хорош американец»,— подумал он.
Хотя эпизод еще витал в воздухе, ему стало жаль Дьячкова. Он, наверное, идет сейчас в деревню—нелепый, неприспособленный к движению, больной. Ваганову было стыдно и за то, что так грубо встретил Дьячкова...
— Сукин сын!—рявкнул на всю поляну Ваганов, чтобы отогнать жалость.— Жребий он собирался бросать!
Вернуться мыслями к лиане было трудно; Ваганов испугался, что недобротой оттолкнул ее от себя.
Два дня ушло у Ваганова на то, чтобы как-то развеять след, оставленный на поляне Дьячковым. Повсюду Ваганову чудился его силуэт, и он даже вздрагивал, услышав треск ветки в лесу.
Когда же на третий день поляна снова стала чистой и вздохнулось легко, когда он снова остался с лианой — ему казалось, отвоеванной — наедине, возникло впечатление, словно он вернулся издалека. Ваганов подумал, что даже если он выздоровеет, никогда у него не будет больше такой поляны, такого дня, как сегодня, такого прекрасного одиночества-без-одиночества. Ваганов понял, что полюбил это место, как можно полюбить живое существо, что оно навсегда вошло в его память, что если он останется жить, оно будет в нем, как все полюбившиеся в природе места...
И уже без напряжения и чувства зависимости от лианы подошел он к дереву, положил ладонь на лиану. Не зная, что сказать, забормотал то неясное, общее, что говорят иногда ради одной только интонации:
— Все в порядке, старушка, все в порядке... Ну ее к черту, мою болячку! Я не подгоняю тебя; захочешь— вылечишь, не захочешь — бог, как говорится, тебе судья. Дай мне еще несколько таких дней — и будь что будет! — Припал к дереву, обнял его, прижался щекой, ухом к стволу, слушая шум листьев наверху.
И все-таки забеспокоился: что с ним? И не стал доискиваться ответа. Наверно, просто устал от напряжения, наверно, это поблажка, которую позволила себе нервная система.
Пришла, правда, еще одна мысль — что лиана подала ему незаметный знак: все будет хорошо, она вылечит его...
Было у Ваганова ощущение безоглядного счастья— чувство восторга, опьянения; что-то обратилось в радость, и Ваганов принял ее, не думая о том, что она кончится через некоторое время, сменится по закону физики на противоположное.
Ваганов оглядывал поляну, лес справа и слева, зеленую высокотравую с редкими группками кустов низину, лес за ней, видный ему сверху, голую пирамиду темно-серой горы, из-за которой всходило солнце, Гималаи, чье величие можно сравнить только с громом — они были до неба, с облачно-белыми прозрачными вершинами... боже мой!
Гималаи— взлет их — показался ему громовым аккордом: он услышал его так ясно, что, будь музыкантом, записал бы; небольшое прозрачное облако, плывущее на уровне пояса горы, легко вызвало мелодию, прозвучавшую и смолкшую; ссыпавшийся сверху и забеливший крутой склон снег, таявший на солнце и темнивший чистейшей в мире водой серый камень горы, родил целую музыкальную тему — тему облаков, снега, солнца, воды: звонкие звуки долго слышались где-то чуть повыше его.
Не зная, во что еще обратится неожиданная радость, Ваганов пошел вниз, трогая цветы, которые были ему по пояс, лаская их рукой; вдруг ему захотелось побыть у родника — он немедленно завернул в лес. Родник, ямка, вымытая водой, бьющей снизу крохотным песчаным фонтанчиком, был пронизан солнечным лучом толщиной в палец. Ваганов сел у родника и стал смотреть на воду. По поверхности ее магическими кругами ходил небольшой желтый лист, даже не желтый, а светлозеленый, опавший раньше времени. Это была ворожба, холодное кипение воды, лесное колдовство, приготовление зелья — а солнечный палец словно пробовал температуру его...