НА ЗАВОДЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НА ЗАВОДЕ

И вот утром я чувствую легкое прикосновение руки и ласковый голос Ксении Ивановны:

— Олешунька, вставай, пять часов свистит.

Я быстро поднялся с постели и вспомнил, как я когда-то будил отца: «Тятенька, вставай, три четверти свистит».

— Как пойдешь-то? С таких пор работать — надсадишься, — грустно проговорила Ксения Ивановна.

Она хотела еще что-то сказать, но смолкла, отвернулась и вышла. Я заметил, что она смахнула концом полушалка слезу.

Горячее майское солнце всплыло на востоке и повисло в безоблачном небе. За ночь на землю упал обильный дождь. Земля курилась тонкой испариной. Я шел и слышал далекую железную возню завода. Сегодня она особенно отчетливо слышна. Звонко били молоты листо-бойки, и тяжело бухал большой паровой молот. Всё это я видел, когда ходил на завод с Петром Фотиевичем. Впереди привычно тянулись к заводу черные фигуры рабочих.

На мосту, у завода, меня встретил Павел.

— Я думал, ты проспишь… Пойдем, — сказал он и с какой-то новой улыбкой, осмотрев меня с ног до головы, добавил: — Как взаправдашный рабочий идешь.

Заревел второй гудок. Черные двери проходной были широко раскрыты и поглощали уйму людей.

Павел ввел меня в огромный темный цех.

— Обожди здесь, — сказал он и ушел.

Я стоял, оглушенный грохотом железа и машин.

Толстые каменные стены вздрагивали, дребезжали закопченные стекла в небольших окнах. Потолка не было видно: он утонул в непролазно-черной копоти.

В углу где-то скрежетали зубастые колеса. В этой страшной музыке всё кружилось, гремело, окутанное мутью копоти и пыли.

Тускло горели электрические лампочки.

Вдали шумно вздыхали огромные печи, высовывая огненные языки.

Я слышал металлическую возню какой-то машины и видел, как она схватывала раскаленные куски железа и жулькала их, как тесто. А вверху в стремительном беге шкивы и ремни сплетали живую сеть.

Пришел Павел, и с ним сутулый, круглый, с черной бородкой, уставщик цеха — Трекин. На нем была темносиняя куртка, туго опоясанная ремнем. Он подвел меня к месту работы — отбивать заусенцы у заклепок, складывать их в ящик — и показал на бородатого рабочего в фартуке:

— Вот твой старший.

Старший хмуро улыбнулся, усадил меня на ящик, подтащил железную цилиндрическую подставку с дырой и сказал:

— Вот, смотри как…

Он сунул в дыру заклепку и ударил её по шапке молотком.

— Вот и всё… Так всё… Для чего, говоришь? Вот заусенцы. Стукнешь — их не будет.

Я азартно принялся за работу, а старшой, улыбаясь, заметил:

— Да ты не того… Больно шибко бьешь… Ты легонько, поденщиной ведь работаем… тебе сколь поденщину положили?

— Не знаю, — сказал я.

— Наверно, копеек двадцать. Думаешь, больше? Как бы не так! По пятнадцати копеек ещё ложат.

Отбивая заклепки, я ударил молотком по большому пальцу. У меня выступили от боли слезы, во я скрыл это от старшого. Ноготь сразу почернел и стал похож на ягоду жимолости. Показалась черная кровь. Она смешалась с железной пылью и стала густой.

— Ты что, уж по пальцу свистнул? — равнодушно спросил старшой. — Ничего, привыкай. У меня все пальцы отбиты.

Он показал свои руки. На многих пальцах торчали черные ногти, из-под которых пробивались новые, еще не окрепшие.

— Рукавицы бы надо, да где их возьмешь? Дорогие, сорок копеек. Целый день за них робить надо.

Мне хотелось обойти цех и поближе посмотреть, что там делается. Против меня часто открывалась дверь в другой цех. Там быстро вращались шкивы, а возле машин, согнувшись, стояли люди.

Я спросил старшого, что там.

— Механическая… Я работал там черноделом, — ответил он. — Там хорошо. Молотобойцем работал… Тебе что? Охота посмотреть? Иди, только Трекину на глаза не попадайся, а я скажу, что ты доветру ушел.

Он нехотя вставлял заклепки в подставку и ударял по ним молотком. В серых глазах его равнодушие и пустота. Он показался мне пустым, неинтересным человеком, как ненужная стекляшка.

Я спросил его:

— Ты чей?

— Я-то?… Раскатов. А зовут меня Ефим… А ты чей? — спросил он меня. — А сколько тебе годов-то? Как же тебя приняли? Наверное, в метриках годов прибавили. Я тоже двенадцати лет пошел работать. Тоже в метриках годов прибавил. Приходится обманывать, когда жрать захочешь.

Я скоро ознакомился с цехом, и работа, на которую меня поставили, меня уже не интересовала. Меня тянуло к машине — венсану, где делали заклепки и костыли, которыми прибивают рельсы к шпалам.

Мне нравилось смотреть, как два подростка достают клещами из огненных отверстий печи раскаленное добела, нарезанное квадратное железо и ловкими взмахами бросают в жолоб. Там штамповщик клещами сует его в такую же подставку, в какой я отбиваю заклепки, и нажимает рукой рычаг. Пресс, как живой, шевелится, сжимает железо, расходится и выталкивает бархатно-красный костыль.

У штамповщика — закопченное, тусклое, опушенное негустой бородкой лицо. И удивительно ярко белеют зубы и белки глаз.

Впрочем, у всех странно белеют зубы и белки глаз на чумазых лицах, особенно у подростков, которые работают у печей.

Мне хотелось попасть на работу к венсану. Я попросил мастера Белова, широкого рыжего человека, взять меня туда. Он погладил свою жесткую бороду, улыбнулся, точно съел что-то сладкое, один глаз его чуть прищурился:

— А клепку поставишь?

— Какую? — спросил я.

— Дурак, не знаешь клепку!.. Угощенье. — И снисходительно добавил: — Ну, уж с тебя — небольшую, потому ты еще мал. Ведро пива!

— Денег у меня нету, — сказал я.

— Денег? О деньгах не думай. Пойдем в пивную, к Андрюшке Саламатову. Он мне в долг дает. Я поручусь за тебя, а выписка придет — заплатишь.

Я отошел от Белова. Мне было обидно. Раскатов спросил меня:

— Ты что, в податчики просился?

— Просился.

— Не приняли?

— Клёпку просит.

— Хм… Клёпку? Это надо. Ты меня должен угостить спервоначалу, потому я твой первый мастер. А мне одному-то немного надо, сороковку — и всё.

— Не поставлю никому, — угрюмо сказал я.

— Ну, и будешь болтаться, как навоз в проруби, — насмешливо ответил Раскатов. — Вот тебе еще намажут…

— Чего?

— А вот увидишь, чего намажут.

На другой день Белов сам подошел ко мне и предложил:

— Пойдешь ко мне в податчики или нет?

— Пойду, только без клепки.

Белов усмехнулся и ушел развалистой походкой. В его усмешке я почувствовал что-то угрожающее.

Под вечер, проходя мимо Белова, я почувствовал, как меня схватили сзади за руки и крикнули:

— Мажь!

У печи широколицый проворный подросток бросил на землю клещи, мазнул рукой в напыльнике, подбежал ко мне и вымазал мне лицо. Я почувствовал, что жирная нефтяная сажа залепила мне глаза.

Не помня себя, я рванулся вперед, но сильные, крепкие руки сжали меня. О меня сдернули штаны и мазнули ниже живота. По ногам потекло что-то тонкое.

— Не корячься, — кряхтя, приговаривал Белов. — Вот так… Эх, хорошо! Хватит с него, ребята.

— Отпустите! — услышал я чей-то строгий окрик. — Белов, отпусти!

Меня душили слезы обиды. Возле Белова стоял молодой безусый рабочий и строго смотрел на него.

— Не стыдно? Хочешь, я тебя за это вздую?…

Белов, часто мигая, бессмысленно улыбался. Потом он облил молодого рабочего отвратительной бранью и зашагал широко к своему вен-сану, говоря:

— За каждого углана вздувать… Было бы дива-то!

— А вот увидишь!

— За что они тебя? — спросил молодой рабочий. Я рассказал.

— Еще этого не хватало!

Он подошел к Белову и внушительно стал ему что-то говорить.

Возле Белова уже собралась кучка рабочих. Все возбужденно говорили, окружив его, а он сидел на верстаке и, побалтывая ногами, прн-стыжейно молчал, глупо улыбаясь.

Спустя неделю я стал работать у венсана молодого мастера Борисова.

После истории с Беловым я как-то насторожился: видел, что не все одинаково относятся к нам, к подросткам.

Борисов, всегда деловитый, серьезный, следил за работой машины и за нами. Он подходил к нам и заботливо смотрел в раскаленный рот печи. Иногда брал клещи у меня или у моего товарища Кирюшина, рослого, тихого, смуглого подростка, ловко сажал ими в печь железо, выхватывал добела нагретое и с легкостью швырял в жолоб.

— Отдохните, ребята, — говорил он.

Он успевал подавать с обеих сторон.

— Ну-ка, пошевеливайсь! — кричал Борисов штамповщику, бросая железо в жолоб.

А тот, улыбаясь закопченным лицом, сбрасывал рукавицы и, плюнув в пригоршни, торопливо снова надергивал их, хватал железо, нажимал на рычаг. Венсан лязгал, глухо бухал и выбрасывал костыли. Эти два человека точно играли клещами и железом. Мне казалось, что и венсан включается в эту игру, не отстает от людей.

Мы любили Борисова, и не раз штамповщик, приземистый, широкий, чернобровый парень, говорил мне:

— Орел у нас мастер, ловко робить с ним… Не паук, как Белов.

И мне нравилось работать, хотя работа была трудная. Особенно тяжело было заготовлять железо. Я не мог таскать из амбара четырех-пудовые тюки железа. Нам помогали мастер и штамповщик. Зато у других мастеров таскали подростки сами.

Как-то раз тощенький весноватый Ивашка, тихий, незаметный мальчик, работавший у Белова, оступился у весов и упал с четырех-пудовым тюком железа. Мы подняли Ивашку. Он был бледен, губы его были плотно сжаты, а глаза полны слез.

— Ушибся? — спросил я.

— Руку… — слабо проговорил он.

Мы дотронулись до его руки, он громко вскрикнул. Рука выше кисти была переломлена. Подбежал Борисов, засучил ему рукав. Мы уложили руку на дощечку, подвязали ремнем за шею и повели Ивашку в проходную. Он тихо плакал и морщился.

Белов, спокойно смотря на него, сказал:

— Ничего, срастется, молодой еще… — И, усмехаясь красным, опухшин от похмелья лицом, проговорил: — Хм… Какой ведь терпеливый — не кричит…

Во время обеденного перерыва Борисов, допивая из кружки чай, сказал:

— Все мы уходим из дому и не знаем, воротимся целы или нет…

А за что, для кого всё это? Пусть бы для себя, а то для барина, который завод свой в глаза не видит. Знает, поди, только пропивать капитал, который мы своим потом да кровью создаем. Эх!

Он закурил и сердито бросил в угол спичку. А потом, такой же грустный, в тяжелом раздумье, ушел в механический цех.

Я вспомнил слова Петра Фотиевича: «Вот, смотрите, ребята, гора, рудник, завод — и всем этим владеет один человек». Но в речах учителя чувствовалась какая-то недомолвка. А вот Борисов сейчас докон-. чил эту речь. Я почувствовал, что завод для меня — вторая школа, которая дополняла знания, полученные у Петра Фотиевича.

Живые машины, режущие, прессующие раскаленное железо, мне теперь казались уж не такими интересными, как черномазые люди. Я понимал, что человек создал эти машины. Жизнь людей завода была куда интереснее во всем её многообразии. Как разнообразны машины по своему строению, по своей сложности, так и люди многообразны.

Вот Борисов. Он выделялся из общей массы рабочих. Всегда он был строго серьезен, молчаливо задумчив, а иногда чем-то озабочен. Если у него и появлялась на лице иногда улыбка, то она была грустной. Никогда он нас не подгонял в работе, всегда был ровен и этим вызывал настойчивое желание работать добросовестно.

В обеденный полуторачасовой перерыв он не ходил домой. Пообедав у себя в цехе, он уходил или в механический, или подавал мне большой железный чайник и говорил:

— Сходи-ка, Ленька, за кипятком, попьем чайку на вольном воздухе.

Я бежал в водогрейку за кипятком, и мы усаживались где-нибудь в тени, в укромном уголке, пить чай. К нам подсаживались рабочие. Мне казалось, что Борисов знал все. О чем бы его ни спросили, он давал уверенные ответы. Нередко он что-нибудь рассказывал, и рабочие затихали, жадно вслушиваясь в его ровную речь. Он, должно быть, любил естествознание и так же, как Петр Фотиевич, рассказывал о том, что наша земля была прежде раскаленной. И тут среди слушателей возникало недоумение.

— Как же так, Вася? А по библии не так…

Я чувствовал, что и здесь возникают такие же противоречия, с какими сталкивались мы в школе.

Игнатий Белов иной раз замечал с ядовитой усмешкой;

— Что это вам там Васька врал?

Я любил слушать Борисова. Однажды он захватил мое внимание рассказом о Степане Разине. До этого в моем представлении Степан Разин был просто атаманом шайки разбойников, грабившим, не щадя людей. И в памяти моей не было имени «Степан Разин», а просто «Стенька Разин». Но Борисов произносил имя Разина с восторгом и любовью. В Степане Разине он видел огромной силы ненависть, направленную против купцов, бояр и царей, и неизмеримую любовь к бедному, трудовому народу.

Вечером этого дня я ушел с работы, потрясенный величием фигуры Разина, жуткой повестью о нем. Мне представлялась яркая картина пыток и казни Степана. Она развернулась перед моим мысленным взором огромным полотнищем, залитым кровью Разина и его сподвижников. Мне вспомнились недавний бунт рудокопов, порка, застывшая кровь в притоптанном снегу…

В другой раз он рассказал нам об Емельяне Пугачеве.

— А в церквах вот проклинают их… — задумчиво сказал большебородый рабочий-резчик. — Им следует памятники поставить, а их… Анафема проклята!..

И я вспомнил, как в рождественскую обедню дьякон Аристарх в золотом стихаре, размахивая орарем, густым басом провозглашал:

— Стеньке Разину, Гришке Отрепьеву и Емельке Пугачеву анафема проклята-а!..

А певчие стройно пели:

— Анафема, анафема прокля-а-та…

Вставал в памяти брат Александр, его лицо, заключенное в рамку негустой рыжеватой бороды. Он сосредоточенно, серьезно поет приятным басом: «Анафема, анафема прокля-а-та…»

И я тоже пою «анафему».

Мне теперь стыдно смотреть в ласковые, ясные глаза Борисова. Он сидит в уголке, курит, окутываясь синеватым облаком дыма, и улыбается.

— А все-таки не смог в ту пору осилить народ, — говорит штамповщик. — Если бы осилил? Не то бы сейчас было.

— Не то время было, — тихо поясняет Борисов. — Народ был забитый, разрозненный, и вожди-то не понимали, как нужно действовать.

Борисов рассказал в этот день еще о новом для меня человеке, столь же мощном, вырастающем из глубины ушедшего прошлого — Степане Халтурине.

— Т-ш-ш, Игнашка Белов идет, — предупредил кто-то.

В нашу сторону от цеха подвигался Белов. Разговор сразу изменился. Рабочие заговорили про голубей, про коней.

Эти беседы всегда вызывали трепет моего сердца. Я чувствовал, что передо мной раскрылись далекие горизонты, в душе у меня становилось ясно. Точно после жуткого ненастья раздвигалась толща хмурых туч, открывая неизведанный бирюзовый простор неба.

Я скоро понял, что эти беседы происходили среди малочисленной кучки одних и тех же людей. Они были окружены осторожностью, и в этой таинственности я чувствовал пощипывающий восторг. Внутренно гордился тем, что был прямым участником всего, что говорилось, что меня не боятся, как Белова, мне доверяют, считают своим. Меня это поднимало, и во мне также требовательно вставала осторожность. Возникали неизмеримое уважение и любовь к Борисову. Он казался мне близким, родным, дороже моих родных братьев.