1908 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1908 год

2 января. Были у меня Д. Н. Бодиско, ольвиопольский земский начальник и пристав его; Бодиско сбежал из Ольвиополя более месяца тому назад: туземные революционеры приговорили его к смерти — по его словам — за слишком большие добродетели, поведшие к тому, что народ отшатнулся от революционеров и «всей душой прилепился к нему».

О приставе он мне рассказывал много и раньше, как о каком-то чуде Российской империи. Пристав этот не берет взяток — явление действительно сверхъестественное! Его тоже приговорили к смерти… причина для такого приговора как будто несколько странная.

Беседовал с ним о современных бесконечных разбоях, а также об одесских историях, о которых рассказывают невероятные вещи все газеты. Пристав — очень спокойный и положительный человек; так же он относится и к сообщениям из Одессы, дела которой он знает хорошо.

Говорил, что все сообщения оттуда сильно раздуты. По его словам, выходит, что партия с.-р. опустилась у них до слияния с самыми простыми разбойниками и хулиганами[209]. Курьезно очень то, что все-таки ниже всего оба ставят в один голос партию Союза русского народа: «Это самые подонки!», таков отзыв их.

4 января. Была Э. В. Яковлева (Богучарская), просила меня спрятать чемодан со всевозможными документами из закрытого «Былого»: вчера к ней явилась какая-то незнакомая, очень хорошо одетая дама и, не называя себя, рассказала, что она была в одном, «очень важном доме», где слышала, что у Богучарских решено произвести обыск, и поэтому она сочла долгом приехать и предупредить ее.

Против нелегального Красного Креста начались большие гонения; Савинкова, напр., выслана по подозрению в участии в нем; издан циркуляр, запрещающий помощь заключенным.

5 января. Лопнул «Труд» — книжное предприятие богача Скирмунта[210]. Я был поражен этим известием. Магазин его, находящийся на Невском, наискосок от Аничковского дворца, вечно был переполнен публикой. Когда, бывало, ни заглянешь — в нем всегда стояла толчея; к огромному столу, находившемуся посередине магазина и заваленному книжными новинками, едва можно было протискаться.

Приказчиками служили студенты и интеллигентная беднота; «Труд» был в некотором роде клубом эсдеков; весь состав служащих исключительно из них, и туда заходила в огромном количестве ихняя братия поболтать, узнать новости и проглядеть книги.

Захаживал к ним частенько и я, но с другими целями: все конфисковавшиеся книги, а также вышедшие нелегальным путем, расходились, главным образом, оттуда; их-то я и добывал там для своей библиотеки.

Картину этот эсдековский муравейник представлял любопытную; во-первых, на хлеба к Скирмунту эсдеков набилось в качестве служащих пятьдесят человек, не считая мальчиков — цифра для книжного магазина дикая.

Крали у них неимоверно. Порядка в магазине и в отчетности не было никакого. На днях один букинист метко сострил про них. — «Торговали, сказал, — веселились — подсчитали — прослезились!»

А прослезиться есть с чего! Во дни «свобод» Скирмунт начал это дело с 600 000 руб. капитала, а в настоящую минуту, после двух лет, дошел до того, что банки не принимают к учету векселей с его подписью и поручительством.

7 января. С юга приходят тревожные вести: в Севастополе со дня на день может вспыхнуть восстание; настроение среди войск крайне напряженное. Железнодорожный союз (тайный, конечно) спешно послал туда делегата с тем, чтобы задержать взрыв насколько возможно. Если не удастся, будет только безрезультатное повторение Кронштадта и Свеаборга.

9 января. Безобразно растут на все цены: 3-х коп. булки превратились теперь во что-то такое миниатюрное, что скоро из прежней булки их будет выходить три. Дрова догнали до 7 р. 80 к. за сажень; не только бедному люду, но и людям средней зажиточности скоро придется отказаться от мяса, сколько-нибудь приличных квартир и т. п.

10 января. Положение политических заключенных из очень недурного сделалось приглядным.

Вчера был в издательстве О. Н. Поповой (умершей в прошлом году)[211] и встретился там с редактором, служившим у нее. Он приговорен к году тюрьмы и должен сесть на днях; слышал от него, что политическим воспрещено теперь иметь собственную одежду, всех облекают в арестантские халаты, всех будут «выгонять» на обязательные работы, вроде клейки коробочек и т. и.

В газетах прочел, что «полицией, наконец, установлено, что Рагозинникова скрывалась в Келломяках и, приехав оттуда, убила Максимовского»[212]. И полиция и газеты плохо осведомлены: она жила у Э. К. Пименовой, у нас, в Кемере.

17 января. Заходил к Богучарским. Э. В. больна, тем не менее вышла. Вспоминали с Василием Яковлевичем о Щеголеве[213], сидящем теперь в Коломенской части за неимением мест ни в Крестах, ни в других тюрьмах. Чтоб добиться помещения в одиночной камере, или даже в общей в Крестах, нужна теперь протекция; так все набито битком. А еще вольтерьянцы говорят, что в России легко в тюрьму попасть!

Щеголев — бывший соредактор «Былого» — настолько толст, что сразу бросается в глаза в какой угодно толпе; его выслали из Питера, а эта туша взяла да и возвратилась, и мало того, — стала показываться везде на улицах; конечно, ее скоро изъяли из обращения. Газеты, описывая этот случай, сообщали, что Щеголева арестовали на улице и два сыщика уселись по сторонам его на извозчика; — что его арестовали — верно, что его увезли — тоже верно, но чтобы с ним мог усесться на извозчике еще кто-нибудь — это уже от лукавого!

В. Я. Богучарский (Яковлев)

Толковали с Василием Яковлевичем о судьбах нового его журнала «Минувшие годы», являющегося замаскированным «Былым». Плохо верит в его долговечность, тем не менее дерзает. Замаскировали они его отлично, только сделали одну ошибку: указали в публикации о нем адрес — Знаменская 19 — старое местожительство «Былого».

На это мне В. Я. возразил, что и другой адрес не помог бы: теперь, куда он ни отправляется, за ним всюду следят два шпика.

Рассказывал мне, между прочим, любопытный факт. Какое-то земство, чуть ли не вятское, точно не помню, подписавшееся у них на «Минувшие годы», вдруг присылает письмо и просит вернуть обратно деньги. — Мотив — губернатор запретил к обращению в библиотеках его губернии журнал… который еще не родился и первый № которого еще должен выйти 20 января!

Петербург весь усеялся разными «иллюзион», «местер» и т. п. театрами живой фотографии; буквально чуть не на каждой сколько-нибудь людной улице устроилось их по нескольку. Все они выросли в течение какого-нибудь года; вечером вывески и входы в них иллюминуются разноцветными электрическими лампочками; выглядит необычно и довольно оригинально.

Идет суд над компанией эс-эров, арестованных в прошлом году на сходке в университете; преобладает зеленая молодежь.

9 января. Заходил Л. И. Пименов, сказал, что предполагавшийся на завтра (воскресенье) вечер в память Некрасова в Нобелевском народном доме[214] на Выборгской стороне отменен. Я был приглашен читать, поэтому он уполномочен был предупредить меня.

Градоначальник предъявил, между прочим, следующие требования: l) представить две рукописных и затем две печатных программы, причем в первых двух точно указать имена и адреса исполнителей; 2) представить в двух экземплярах все вещи, которые предполагаются к исполнению в программе, и те, что будут прочитаны на бис.

Как будто до сих пор Некрасов еще настолько неизвестный поэт, что недостаточно одного наименования его произведений? Все это, конечно, легко можно было бы обойти, купив и послав г. градоначальнику для поучения 2 экземпляра сочинений Некрасова, но дело в том, что из Александро-Невского района комитет, устраивавший такой же вечер, сообщил, что вся процедура была им исполнена, афиши напечатаны, и вдруг в день вечера его запретили. Градоначальник, дозволивший его сперва, сообщил, что по его мнению, по недостаточному развитию рабочих, некрасовские произведения им будут непонятны… а потому вечера он не разрешает.

20 января. Вечер был у В. Л. Рагозина (сына); собрался небольшой кружок, и хозяин прочел нечто вроде доклада о теософии. Весь стол у него завален книгами по этому вопросу.

Вообще усилилась мода на теософию. Появилось несколько журналов, посвященных ей, создался ряд кружков.

Рассказывали, между прочим, вчера о медиумических сеансах, в которых участвовали двое из присутствовавших; обоих нельзя назвать вполне нормальными, тем не менее и на них сеанс произвел впечатление жульничества.

Приезжий медиум, конечно, действовал, как всегда, в темноте, и «действия духов» выражались в легких пощечинах, давлениях ног и т. п. глупостях. Плата за это удовольствие взимается обществом исследования психических явлений — по три рубля.

23 января. Проходил сегодня по Литейному проспекту. В помещении, где находился недавно книжный магазин Карбасникова, устроился «Магазин правой русской печати». Так гласит вывеска над ним. Огромная витрина в окне уставлена изделиями вроде брошюр «Ешь меня, собака»[215].

Внутри магазина за прилавками спят в разных позах приказчики; публики ни души. Эту картину я наблюдаю почти ежедневно, проходя мимо.

Приобрел кое-какие книги у антиквара Соловьева, из библиотеки покойного проф. Помяловского[216]. Дочь последнего продала ему, да еще в кредит, 40 000 томов за 5000 рублей. Вчуже душа болит, когда слышишь о таких делах!

Соловьев в течение двух-трех месяцев выручил за нее 50 000 рублей, причем в виде плюса у него на руках осталась еще целая стена латинских книг из этой библиотеки.

Любопытна судьба рукописей. В них копался Лихачев и отобрал кое-что для Публичной библиотеки; остаток, что-то около тридцати шести пудов, купил Синицын — один из наших «весовых» собирателей книг — за шестьсот рублей. Разбирая рукописи, он нашел между ними продолжение записок Болотова, записки Толя и целый ряд ценных документов, незамеченных Лихачевым. Слышал последнее от антиквара Шилова, которому говорил все это сам Синицын[217].

25 января. Третьяго дня отметил судьбу библиотеки Помяловского; вспоминаю по этому поводу историю, касающуюся библиотеки покойного отца моего, Р. Р. Минцлова[218].

В ней числилось свыше 14 000 томов, главным образом иностранных книг; отделы социальных наук и особенно юридический — были подобраны замечательно; слабо были представлены русская история и русская литература.

Когда, внезапно для нас, отец заболел психическим расстройством, пришлось нанять артель, уложить книги в ящики и сдать их в Кокоревский склад, где они и простояли что-то около двух или более лет. Обстоятельства заставили подумать о продаже их.

Я отправил рукописный каталог к букинистам для оценки, но за эту работу никто из них не взялся даже за плату: им, конечно, не было расчета определять настоящую стоимость библиотеки, готовящейся к продаже.

Не желая дробить собрание — плод заботы всей жизни отца — и желая поместить его в хорошие руки, я пробовал обращаться сперва в разные учреждения, вроде Совета присяжных поверенных и т. д., затем к многочисленным знакомым отца — никто не изъявил желания приобрести библиотеку.

И. И. Янжул, с которым отец разошелся в последние годы жизни, рассказал мне следующее. Он тоже имеет громадную библиотеку и, подумывая о смерти, — решил заблаговременно пристроить ее в надежное место даром.

Первое предложение его было Академии наук, где он состоит членом, академия отказалась; обратился на женские курсы и в другие места — всюду был тот же ответ. Причина — или недостаточность помещения, или недостаточность средств.

Наконец, Московский университет соблаговолил принять подарок, с прибавкою к нему 5000 руб. со стороны Янжула. Одним из условий передачи Янжул ставил, чтобы библиотека его была помещена в отдельных комнатах и называлась его именем. Янжул отправил в Москву большую часть книг, оставив себе в пожизненное пользование только несколько шкафов с ними. Затем, будучи через несколько лет в Москве, заехал в университет взглянуть на свое детище. И что же? Детище это он нашел сваленным на чердаке и покрытым слоем пыли и голубиным пометом.

Старик рассказывал это волнуясь и с нотою оскорбления в голосе.

Грустно стало мне от его рассказа! Зашел от него к антиквару Мелину — этот вампир предложил за всю библиотеку тысячу рублей; В. Клочков[219], к которому я обратился затем, от покупки всей библиотеки отказался, заявив, что купит из нее кое-что, рублей на 500–600.

Продал я ее, в конце концов, Н. А. Рубакину за 5000 рублей.

2 февраля. Познакомился вчера с Германом Александровичем Лопатиным. Бодрый старик с умными, несколько суровыми глазами и широкой бородой с проседью. Полная противоположность со своим сотоварищем по несчастью Н. А. Морозовым[220].

Как-то давно уже завтракаю я у Богучарских (Яковлевых), слышим звонок, и вслед за ним в передней раздается как будто детский чистый и приятный голос.

Н. А. Морозов

Смотрю — входит невысокого роста человечек с сильною проседью в черных волосах. Это и был Морозов. Он только что был выпущен на свободу. С тех пор я довольно часто встречался с ним, и первое хорошее впечатление сохранилось.

Чуть ли не четверть века просидел человек в одиночке и победил ее, вышел из нее не задавленным и разрушенным вконец, а полным кипучей жизни и просветленным.

Тормошили бедного Н. А. безбожно. Кажется, не было вечера, на котором он не выступал бы в качестве участника.

7 февраля. Возобновил опять свои занятия в Публичной библиотеке, конечно, не в читальной зале, а в отделах, что очень удобно тем более, что милый и обязательный хозяин Русского отдела, Вл. П. Ламбин, давно предоставил мне право самому лазить и рыться по всем шкафам и полкам.

Беседовали с ним о конфискованных книгах; оказывается, теперь совсем перестали доставлять таковые в библиотеку, и Ламбин просил меня, как вечно имеющего дела с букинистами и типами, продающими запрещенное, направить и к ним кого-нибудь из последних.

В позапрошлом году, еще до напечатания моей статьи в «Былом» об уничтоженных произведениях печати[221], библиотека просила у меня список их и, получив, затребовала по нем все из Главного управления по делам печати; обращение оказалось, конечно, напрасным, т. к. к конце 1905 г. и в начале 1906 г. никто и ничего в цензуру не представлял.

8 февраля. Стессель приговорен к смертной казни. Вместе с тем, суд обращается с ходатайством на Высочайшее имя о замене казни заключением в крепости на 10 лет и исключением со службы.

По городу уже ходит острота: «Что ж такое, что Стесселя посадят в крепость; он ее опять сдаст!»

Слышал смутные толки о покушении на Николая II; будто бы Царскосельский дворец оказался чуть ли не минированным. В сегодняшних газетах об этом ни слова, зато целые столбцы заняты описанием арестов. Захвачено на улицах несколько лиц с револьверами и бомбами.

9 февраля. Откуда-то прошел слух, будто молодая императрица помешалась; недуг будто бы подготовлялся давно и окончательно разыгрался по получении известия об убийстве португальского короля[222]. Говорят, что она отказывается от еды и питья и ее кормят искусственно.

10 февраля. Виделся вчера в Публичной библиотеке с П. П. Семенютой; старик остроумен и зол на язык по-прежнему, но сильно подался физически — похудел, пожелтел и, кажется, протянет недолго.

Говорил с ним, между прочим, о приятеле его, Н. А. Морозове; Семенюта все воюет с ним по поводу бесконечных новых знакомств, на которые так падок Морозов, и против столь же бесконечных выступлений его на эстрадах, «в качестве прима-балерины», по выражению Семенюты. Морозов с гордостью показывал ему записную книжку со списком знакомых; список этот заканчивается 1100 номером.

Внесением в книжку нового знакомства Н. А. не ограничивается, и целые дни уходят у него на посещения. Он радуется, как ребенок, аплодисментам, которыми разражается публика, слушая чтение стишков его и, кажется, не может понять, что не его чествуют люди, а его 25-летнее сидение в Шлиссельбурге.

Сидя в каземате, он занимался химией и сделал целый ряд открытий… но, увы, все они уже были сделаны свободными людьми! Он осужден был открывать Америку задним числом. Любопытна и многонашумевшая книга его об Апокалипсисе; к сожалению, Морозов не знает греческого языка, плохо изучил историю тех времен, и архимандрит Михаил — ушедший теперь от преследований синода в старообрядчество[223], — разом отнял от его «Откровения в грозе и буре» всякое историческое значение. Но книга все же остроумна и любопытна.

11 февраля. Обедал сегодня у нас мой кузен, А. А. Гоппе. Учительствовал он в Ревеле, доучительствовался до чина статского советника и за время «свобод» попал в «неблагонадежные», за участие в забастовках 1905 года и прикосновенность к делу почтово-телеграфного союза.

Уроки в гимназии он потерял и перекочевал в Питер. Здесь ему сразу повезло: получил штатное место в кадетском корпусе, в реальном училище и т. д. Поселился он с семьей в Царском Селе.

В один прекрасный день призывает его к себе директор корпуса и смущенно предлагает ему оставить службу. Что такое? Почему? Оказывается, из Ревеля пришла бумага от Меллера-Закомельского[224] с требованием уволить Гоппе… Между тем, никаких осязательных доказательств вин его нет совершенно.

На днях с ним же вышел курьез. Поехал он по делам в Ревель, был там на охоте, убил пару зайцев и, уложив их в ящик с другою провизией, послал семье в Царское.

В Царском этот ящик забрали жандармы и вскрыли с большими предосторожностями; провизия была тщательно исследована, из зайцев повытаскали даже елки, которыми они были набиты, и шарили во внутренностях.

Вернувшись, Гоппе поехал на вокзал и стал спрашивать, на каком основании вскрывали его ящик; жандармский унтер галантно пояснил, что основания эти — усиленная охрана; в конце концов, счел нужным показать телеграмму от жандармского полковника из Ревеля, извещавшую об отсылке в Царское подозрительного ящика.

— Вам же лучше, что вскрыли ящик! — закончил жандарм: — теперь ответим, что в нем ничего не оказалось!

Спорить насчет того, что лучше, не приходилось, и Гоппе убрался подобру-поздорову.

Подтвердил и он слухи о болезни молодой государыни; в Царском рассказывают о припадке, случившемся с нею на днях из-за посыпанных красным песком дорожек. — «Кровь, кровь! Опять кровь!» — будто бы кричала она вне себя.

14 февраля. Наша Финляндская жел<езная>. дор.<ога> стала притчей во языцех. Кажется, все внимание синих мундиров направлено на Белоостров; часто езжу по ней и каждый раз приходится быть свидетелем то какого-нибудь ареста, то шествий пассажиров для обыска.

Вокзал в Белоострове. Фотография П. Радецкого (1900-e гг.)

Не могу видеть самодовольной физиономии жандармского офицера с выкаченными черными сливами — вместо глаз. Этот господин меряет ими всех гуляющих по перрону с такой вызывающей наглостью, что невольно сжимаешь кулаки.

Между прочим, столкновению с ним подвергся и один из знакомых моих — М. Г. Деммени[225]. Это уже порядочно пожилой, рассеянный и близорукий человек. На днях он женился и поехал с молодою женою на Иматру.

Возвращаясь оттуда, в Белоострове вышел выпить пива и с удивлением видит, что вокзала нет; — впереди тянутся рельсовые пути: он не знал, что обратный поезд подходит к вокзалу с другой стороны.

Не успел он сделать несколько шагов, — к нему летит жандарм.

— Пожалуйте в управление!

— Зачем?

Надо заметить, что этот Деммени по убеждениям черносотенник и отнюдь, ни каким боком к политике не прикасается. Кроме приличного места в Министерстве финансов, он занимает еще частное, у великого князя, по нумизматической части.

Приходит в сопровождении унтера на перрон. На него налетает вышеописанный жандармский офицер.

— Вы куда это изволили направляться?

— В буфет.

— По ту сторону полотна?

— Я ошибся, сошел не на ту сторону.

— Ах, ошиблись! Вас надо обыскать-с. Что у вас в карманах?

Деммени с раздражением начинает опоражнивать карманы; жандарм следит за ним.

— Теперь что же, раздеваться прикажете? — язвительно спрашивает Деммени.

Жандарм вспыхнул, т. к. дело происходило при публике и нижних чинах.

— Вы что это, издеваться осмеливаетесь? — начал он орать, наступая на Деммени. — Забываетесь? Я вам покажу!., и т. д. Марш, тащите его, раздеть и осмотреть, как следует!

Деммени повели в жандармскую комнату, раздеться он отказался; тогда с него сняли пиджак, брюки, ботинки и все это тщательно обшарили. Кроме коробки финских спичек, ровно ничего подозрительного при нем не оказалось.

Оскорбленный грубым обращением, Деммени потребовал составления протокола, но офицер куда-то исчез, приказав его отпустить. Окружающие — не жандармы, советовали ему не заводить историю, т. к. по общему убеждению их мог пострадать только он, Деммени. Такие примеры были десятками у всех на глазах.

По возвращении в СПб. Деммени через знакомых довел все до сведения шефа жандармов. Чем все окончится — неизвестно.

В каждом вагоне Финляндской жел. дор. сидит теперь по шпику; кондуктора знают их и указывают некоторым пассажирам, которые известны им в лицо.

На этих же днях возвращались с Иматры Е. В. Сивере и А. П. Бодиско: они довольно громко беседовали; кондуктор финн, проходя мимо них, нагнулся как бы за билетами и тихо предупредил, чтобы были осторожнее, т. к у вагонов теперь есть уши.

19 февраля. Завтракал у Пивато с 1 ч. дня до шести вечера.

В этот день именины Л. А. Велихова[226] и он пригласил меня и небольшой кружок его друзей, «прогрессистов», как он выразился в письме мне. Цель завтрака была познакомить и сблизить нас между собой.

Дело в том, что Лев Александрович задумал издавать газету и наметил состав будущей редакции, которую и пригласил на свой именинный завтрак.

Были А. М. Колюбакин, член Государственной Думы, приговоренный к тюрьме по желанию свыше; С. Маковский[227] — молодой лет 33–34 поэт и критик, художник Рерих, молодой Сабуров, братья Красовские и целый ряд, около двадцати, все более или менее интересных лиц.

Говорили речи, не избитые именинные спичи, а политического характера. Я сидел между Колюбакиным и хозяином. Колюбакин недурной оратор с темпераментом и с весьма симпатичной наружностью; он говорил дельно, красиво, и преобладающий мотив его речи — надо сплотиться, чтобы защитить, сберечь те завоевания прошлого, ту культуру, которым угрожает теперь опасность со стороны реакции.

А. М. Колюбакин

Ему аплодировали; в тон ему было несколько речей, все на ту тему, что вот, дескать, как хорошо, что Л. А. собрал нас здесь, мы теперь сплотимся, этот день пропал не даром и т. д.

Я попросил слова и встал. Подробно речи своей не помню, но запишу ее вкратце.

— Господа, начал я: — мой тост, вероятно, останется одиноким. Я сейчас слышал целый ряд прекрасных речей, но это только слова. Среди вас есть много талантливых, сильных, умных людей, но мы — тот русский богатырь Илья, который сидел сиднем тридцать лет и три года; может быть, мы и свершим что-нибудь, когда пройдут эти года, но теперь — «суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано». Мы на войне, господа, на войне нужны не слова, а действия; против штыков и пушек словами не отстоять ничего, а потому я пью за тех, кого забыли упомянуть здесь сегодня; за тех настоящих бойцов, которые сидят в Шлиссельбурге, на Каре, в тундрах Сибири. Пью за бомбу, которая даст настоящую свободу России!

Только две руки протянулись ко мне чокнуться; речь моя, как сказал мне потом Велихов, произвела впечатление бомбы.

1 марта. Сейчас вернулся из Кемере. В Белом Острове поезд наш задержали почти на час — происходил усиленный досмотр. Сперва явились для этого обычные таможенные чиновники, и вслед за тем дважды перешарили весь поезд жандармы под начальством какого-то подполковника. Отвинчивали вентиляторы, крышки на умывальниках и т. д. Семь человек из нашего вагона — ехало в нем всего душ двадцать — забрали для личного обыска; в соседнем вагоне подвергли этому удовольствию сплошь всех пассажиров. Что они искали и в чем было дело — не знаю, только ничего не нашли и никого не задержали. До самого Питера в вагонах торчали шпики.

4 марта. Высшие учебные заведения начинают шевелиться; министр Народного Притупления приказал упразднить действовавшие в них институты старост.

5 марта. Беседовал кое с кем из студентов университета. В последнем 11 000 человек; лекции посещает от 2 до 4 тысяч, но бывают дни, когда слушателей является не более полутора тысяч. Любопытны дружные показания студентов об упадке интереса к политике и к ученью массы их.

Закрыта — «Столичная почта» — многострадальный «Товарищ»[228]. Причина — вредное направление и усиленная охрана.

Итого, больших прогрессивных газет у нас в Питере теперь осталось только две: — «Русь», да кадетская «Речь».

19 марта. В городе усиленные обыски; не думаю, чтобы много людей теперь вело записки, как я — того и гляди, влетишь с ними в такую историю, что не обрадуешься. Из осторожности не называю здесь многих имен.

28 марта. Пуришкевич, отколовшийся от Союза русских людей, основывает теперь новый союз, и на поддержку этой новой опоры правительства получил сорокатысячную субсидию от Столыпина.

13 апреля. Кемере. Сегодня зашел к Богучарским, застал у них новую нашу кемерийскую жительницу А. Я. Малкину (Острогорскую). Беседовали о необъятном количестве мазурья, прикрывающегося теперь флагом революции.

Уже с год, как выработался новый тип прохвостов, избравших себе особое хлебное ремесло — шлянье по квартирам прогрессивных литераторов; франты эти объявляют, что они бежавшие с каторги, которым необходимо и не на что исчезнуть за границу, что они вынуждены скрываться и т. д.

Сначала зарабатывали эти гг. крупно; так, перед Рождеством явилась в Питере какая-то госпожа и здорово обработала три редакции: «Былое», «Русское богатство» и «Товарищ», — назвавшись в одной — бежавшей с каторги известной Школьник, в другой — Езерской и т. д.[229]

Обман обнаружился скоро, но, конечно, уже поздно. — Якубович, давший ей лично 25 р., встретился с Богучарским и с довольным видом сообщил ему новость — бежала Школьник.

Богучарский в ответ ему: — бежала Езерская.

М. Школьник, Л. Езерская (сидит) и Р. Фиалка-Рачинская на этапе

Стали описывать друг другу беглянок — вышло что-то уж очень похожее. В тот же день из редакции «Товарища» сообщили, что бежала еще третья политическая. Приметы опять все те же. Послали узнать по оставленному ею адресу (оставила его для доставки ей белья и др. предметов) — и обман выплыл наружу.

Из трех каторжанок не вышло и одной — их именем назвалась какая-то, фамилию ее забыл, особа, никакого отношения к революционным делам не имеющая.

Когда самозванку уличили, она разыграла целую трагедию и уверяла, что она хоть и не та, именем которых она назвалась, но тоже бежавшая, пострадавшая и т. п. и вдобавок ко всему попавшаяся в руки шантажистов, которые ее и посылают на такие дела.

Шайка имеет «конторы» в Москве, Киеве и др. городах; она давала адреса, предлагала отправить ее и их в полицию и т. д. Конечно, плюнули и ушли.

Публика проучена и стала осмотрительнее, отделывается рублями и просит принести удостоверение из партии, или записку от кого-либо из известных лиц, что предъявитель именно тот, за кого себя выдает.

После таких заявлений «пострадавшие» обыкновенно исчезают бесследно.

Знамение времени — стеснили газеты и опять стали возрождаться журналы; дела у всех у них сильно поправились, на книги же спрос по-прежнему только на порнографические.

Между прочим, курьез — запретили и конфисковали роман Арцыбашева «Санин»; книжка эта шла нарасхват, были распроданы уже два издания и вот теперь наложили арест на напечатанные одновременно третье и четвертое издания.

Благовременно, что говорить!

1 мая. С революцией тихо, с обысками шибко.

Был, между прочим, обыск у М. Морозова; особенного ничего не нашли, но тем не менее забрали у него всю библиотеку.

Простота полицейских нравов делается все удивительнее! Сколько раз приходилось мне радоваться тому, что успел заблаговременно укрыть в Кемере свою драгоценную библиотеку и рукописи!

24 мая. Воспользовавшись хорошим деньком, поехал на ст. Преображенскую: давно собирался осмотреть там кладбище и братские могилы жертв 9 января.

Ничего нет унылее этого кладбища! Голая глинистая равнина, бурая вода, выступающая всюду, где лишь на пол-аршина вырыта яма, и бесконечные, бесчисленные бугорки и кресты, кресты без конца. Нет ни камней на могилах, ни памятников — только маленькие, белые, деревянные кресты. Кладбище бедноты.

На военном отделении есть немного деревьев; там на Божьем смотру выстроились шеренги красных солдатских крестов. Я изумился числу их. Тысячи этих Иванов и Сидоров, оторванных от своих деревень, пришли со всех концов русской земли в Петербург и сложили здесь кости.

Обогнув деревянную церковь и домики причта, обнесенные темной деревянной оградой, я увидал у забора небольшую треугольную возвышенную площадку, ограниченную рвами. На ближайшей к военному кладбищу стороне как-то странно в ряд, без насыпей, стояло несколько разноцветных деревянных крестов.

Могилы жертв 9 января 1905 г.

Эта-то площадка и оказалась братской могилой; на ней толпилось человек пятнадцать простонародья. Кресты были исписаны ругательствами по адресу Николая II.

На крестах значилось несколько имен убитых 9-го января; поставить их разрешили с трудом и то только недавно; раньше могила эта представляла собой подзаборный пустырь с бугром.

Поговорил я кое с кем из посетителей; настроение сильно понижено, но не задавлено. Говорят с оглядкой, но то, что говорят, не по вкусу пришлось бы жандармам!

Могила в общем не велика; утверждают, что в ней положено 1500 человек, но верить этому не приходится; глубина ее быть сколько-нибудь значительной не могла, благодаря близости подпочвенной воды, и если положено там 200 человек, то и этого чересчур много.

Вероятно, часть убитых, кроме, конечно, отысканных и увезенных родственниками, похоронили в разных местах.

Осмотр братской могилы убедил меня в неимоверности раздутости цифры январских жертв.

23 июня. Приезжали навестить меня — Вл. Л. Рагозин и В. А. Минин. Первый увидал у меня на сарае голубей и просил прислать ему в Келломяки парочку. По этому поводу вспоминаю «голубиную историю».

Я, как любитель птиц, развел у себя в Кемере, между прочим, и редких пород голубей; денег, в конце концов, на содержание их стало выходить много, и я решил продать часть их в Петербурге, где уже имелись на них желающие.

Оказалось, что из Финляндии в Россию ввозить голубей нельзя. В белоостровской таможне мне заявили, что для ввоза их требуется разрешение министра внутренних дел, в финляндской же сказали, что разрешение требуется от министра земледелия.

Недоумевая, какое отношение могут иметь и тот и другой министры к голубям, решил начать с первого. Приезжаю в министерство, прошу к себе дежурного чиновника и спрашиваю — как поступать и куда обратиться с моим делом; беспокоить такою глупостью самого министра мне казалось более чем неудобным. Чинуш думал, думал, затем побежал куда-то справляться. Возвращается и говорит, что я должен обратиться в ветеринарное управление.

Я изумился. Эпизоотий у меня в имении, слава те Христе, нет, чем может мне помочь это управление?

Чиновник категорически заявляет, что все дела о голубях ведает ветеринария.

Делать нечего, отправляюсь на Театральную улицу. В ветеринарном управлении встречают меня весьма благодушные, круглые старички и говорят, что голуби не по их части.

— Вот если бы, добавляют, свиней вам надо было ввозить — тогда к нам, милости просим! А с голубями вам придется обратиться в Департамент полиции.

— Как в Департамент полиции?

— А так-с, это его дело.

— Вы наверное знаете?

— Ну, конечно; вы ведь не первый обращаетесь с этим. А вот если со свиньями будет надобность — к нам пожалуйте!

Таковой надобности у меня не было; отправился в Департамент полиции, к Цепному мосту.

Законов у нас много, а в общем идет такая ерунда, что упаси Господи! В доисторические времена, при царе Горохе, запретили ввоз голубей — конечно почтовых, потому что «голубиных» писем перлюстровать было нельзя, и запрещение это красуется в законах до сих пор, несмотря на то, что теперь почтовому голубю никакой шут никакой тайны не доверит. Славу Богу, мы еще не в осаде и есть десятки более верных средств переправлять куда угодно и какие угодно письма!

Курьезно и со свиньями. Если я посылаю из Финляндии живую свинью — ее пропускают, если посылаю окорок или тушу — их конфискуют. Больную свинью за полчаса до издыхания я могу внедрить в Петербург, т. к. никаких ветеринарных осмотров в таможнях не производится, а окорок с какими угодно свидетельствами о его благонадежности провезти нельзя.

Приехал я в знаменитый Департамент полиции, вхожу в приемную — вижу, народа в ней гибель.

Чувствую себя весьма неловко. Все эти траурные дамы, озабоченные мужчины и т. п. люди, наполнявшие ее, пришли кто хлопотать о заключенных, кто об осужденных на смерть: говорить о голубях в их присутствии казалось дико.

Отзываю в сторону вихрастого, затормошенного чинуша и по секрету рассказываю ему свое дело. Чинуш смотрит на меня с недоумением; публика пугливо косится и принимает меня за шпика, сообщающего что-либо подсмотренное, или подслушанное.

Наконец, чинуш сует мне бумагу и предлагает написать прошение. Публика всячески сторонится и избегает смотреть на меня. Пишу и отдаю ему. Через две недели обещает дать мне ответ на дом.

В назначенный срок получаю официальное извещение, что прошение мое направлено к министру внутренних дел.

Недели через две еду опять в министерство. Там мне сообщают, что бумага моя отправлена к министру финансов, так как-де требуется и его согласие.

Отправляюсь через некоторое время в финансы. Прошу справку; сообщают, что прошение мое переслано в Департамент таможенных сборов.

Приезжаю в этот департамент. Там, благодаря кое-каким связям, под строжайшим секретом, узнаю «тайну», что бумага моя отправлена в Военное министерство, т. к. без разрешения военного министра сделать что-либо невозможно.

Вся эта волокита сделалась, в конце концов, любопытной. Еду в Военное министерство. Марсы отвечают, что прошение мое передано в Инженерное управление.

Наконец, попадаю в Павловский замок. Писаря водят меня по закоулкам и бесконечным коридорам то снизу наверх, то сверху вниз: никто не знал, в каком отделе могут вершиться дела, подобные моему. Наконец кого-то осеняет мысль, что, вероятно, голуби числятся в воздухоплавательном отделе. Юмористическое соображение оказывается верным.

После получасового ожидания в круглой приемной, в которой толклось разодетое в парадную форму саперное офицерство, ко мне вышел жирный генерал-лейтенант, которому я и изложил свою просьбу. Генерал ответил, что он сделает все, что возможно, но что «окончательное разрешение» зависит от министра, который «очень серьезно» относится в такого рода делам.

Этим аудиенция и закончилась; я уже собрался уходить, как руководивший мною и вдохновленный полтинником писарь шепнул мне, что надо бы мне поговорить со столоначальником: «столоначальник у них все дела вершит». Попал в кузов — называйся груздем!

Подождал еще с полчаса и вершитель судеб — невзрачный и замусленный капитан, наконец, явился и милостиво обещал «помочь».

Через месяц получаю из Таможенного департамента краткое извещение, что прошение мое «оставлено без последствий».

Решаю тогда вести атаку с другого фронта и отправляюсь к министру земледелия, или по-новому — землеустройства — князю Васильчикову[230]. Министр очень любезно принимает меня, выслушивает, пожимая плечами, всю эпопею с голубиным вопросом, удивляется возможности такой нелепицы и обещает «непременно сделать все, что от него зависит, чтоб добиться отмены такой устарелой статьи закона».

Через знакомых чиновников для поручений при министре узнаю, что слова князя не остались словами и что он написал представление по поводу поданного ему мною нового прошения.

Бумаги пошли по мытарствам. В свое время получаю новое, столь же лаконическое извещение: «Прошение ваше оставлено без последствий».

Военный министр, как оказалось, считает невозможным допустить моих голубей в Россию на том основании, что поблизости расположена крепость Выборг.

Можно договариваться до глупостей, но не до столь министерских!

Во-первых, Выборг от меня в двадцати верстах, во-вторых — что нового и кому могут сообщить мои голуби об этой крепости, как на ладони видной с Южного вала в Выборге, на котором не только гулять, но и фотографировать не воспрещено?

Отсутствие пушек и припасов во время войны в Порт-Артуре и Владивостоке, по мнению министра, очевидно, опасности не представляло, а мирные голуби и притом совсем не почтовые, разводимые где-то в «районе» — это опасность.

Бедная Россия, какими врагами переполнена она вся!

Пришлось обратиться к старому способу действий — к протекции и голуби мои оказались неопасными во всех министерствах.

9 июля. Заходил проведать меня Л. Ю. Кайзер; просидел часа четыре и много рассказывал о Туркестане и Ташкенте, где он служил в 90-х годах. Запишу кое-что о проделках малоизвестного, вернее, забытого обществом великого князя Николая Константиновича[231].

Эпоха концессий и т. п. предприятий породила невиданный разгул; деньги сыпались в это время без счета — разумеется, главным образом, по кафе-шантанам и на разных этуалей.

Увлекался последними и Николай Константинович и наконец дошел до того, что тайком снял с драгоценного образа у матери камни и через подставное лицо продал их что-то тысяч за 50.

Отец его, великий князь Константин Николаевич, не любил Трепова, и когда Александр III, которому он рассказал о пропаже во дворце, заявил, что «Трепов отыщет», Константин Николаевич возразил: — «Трепов ничего не сделает!»

Слова эти были переданы Трепову и, конечно, задели его за живое. Вся полиция и сыщики были поставлены на ноги и по горячим следам гончая стая не только отыскала виновного, но и в отместку повела дело так, что замять и скрыть его от государя было нельзя.

Великий князь Николай Константинович с женой в Ташкенте

Попавшегося великого князя сослали в Оренбург, где он женился на дочери местного полицеймейстера, окончательно впал в немилость в был отправлен в Ташкент. Военную форму с него сняли, запретили войскам отдавать ему честь и в виде дядьки приставили к нему генерал-майора Дубровина.

При этом изъяли Николая Константиновича из ведения генерал-губернатора, и тот мог только посылать о великом князе донесения, параллельно с Дубровиным.

Реляции эти скоро превратились в сплошную хронику скандалов и безобразий. Николай Константинович — красивый и представительный мужчина, очень приятный в трезвом виде, опустился до того, что никто из порядочных людей не стал принимать его; компанию он повел с разными отбросами общества, вроде щеголяющего теперь в мундире военного ведомства и чине действительного статского советника известного купца Громова и т. д.

Как-то в добрую минуту великий князь заявил: — «Яшка, дарю тебе мою дачу!»

Громов поблагодарил, но никаких документов Николай Константинович не дал ему: такие мелочи выше его широкой натуры. Прошло недели три и друзья разругались.

— Убирайся к черту с дачи, подавай ее обратно! — заорал великий князь.

— Документов-то не дал, так и назад берешь? — заявил Громов: — свинья ты, а не великий князь!

Николай бац его в ухо, Громов — мужчина здоровенный — сгреб его за волосы и оба пошли кувырком по полу.

За эту историю Громов был выслан из Ташкента, а Николаю приказано сделать выговор через Дубровина. Выговоров этих он получал без числа, и впечатление они производили на него стереотипное: неизменно посылал всех, вместе с выговаривавшим, к столь известной русской «матери».

Этот терн в венце генерал-губернатора получал в год тысяч до ста и, разумеется, разматывал их. Но вместе с тем он много тратил денег и на устройство арыков в степи и старался казаться либеральным фрондером — не выходившим, конечно, из масштабов былых московских сановников не у дел.

Один из арыков своих он назвал — Искандер-арык, в память ли Александра Македонского, или Александра Герцена — это объяснялось им, смотря по минуте и по желанию. Дети его тоже получили фамилию Искандеров.

Однажды, поехав куда-то в степь, он пригласил с собой доктора; тот поехал. По дороге князь напился пьяный и, разругавшись со своим спутником, приказал его закопать по шею в землю. Приказание было исполнено; несчастного оставили одного в голой степи и уехали; через четыре часа князь вернулся откопать его — но было уже поздно: доктор сошел с ума.

Кайзер видал следующие картины: по улице движется выкрашенная в красную краску арба и на ней в красном халате и в красном же тюрбане важно восседает великий князь. Позади верхом едет джигит, везя за спиной оплетенную кожей четвертную бутыль с ромом; по мановению руки князя, джигит вытаскивал складной стакан, наполнял его ромом, передавал Николаю, тот залпом осушал его и затем ехал дальше.

Существует версия, кажется, преимущественно в морских кругах, будто Николай этот пострадал за либерализм и даже был заведомо лживо обвинен в краже для того, чтобы можно было заслать его к Макару и его телятам.

Когда я упомянул о ней, Кайзер засмеялся и сказал: — Слышал и я об ней, но с тех пор, как побывал в Туркестане и пригляделся к этому франту — решительно перестал сколько-нибудь серьезно относиться к ней!

10 июля. Условился с Кайзером, что в сентябрь поедем с ним в Мартышкино, где на финском кладбище имеется склеп времен Петра III; в этом склепе хоронились его голштинцы; отец Кайзера был в нем и рассказывал, что трупы удивительно хорошо сохранились и лежат в открытых гробах, в форме тех времен и с оружием; особенно хорошо сохранился труп красавицы-девушки. В царствование какого-то из Александров, в виду забродивших в народе толков о мощах, склеп приказано было заделать. Заделан он плохо и есть надежда, что при помощи всесильного пропускного билета — российского рубля — удастся пробраться в него и осмотреть все.

12 июля. Побывал у В. Я. Богучарского; пили с ним в лесу чай и беседовали о разных разностях, между прочим говорили и о ловкой краже из царской библиотеки: помощник библиотекаря, некий Леман, в течение нескольких лет воровал из нее разные драгоценные медали и т. п. предметы, а взамен их клал медные, заказывавшиеся им на Монетном Дворе.

Проделка обнаружилась случайно и теперь во дворце идет проверка инвентаря.

Вспоминаю по этому поводу историю, учиненную со мной лет 12–15 назад Императорским Эрмитажем.

Жил я тогда в Бессарабии, в Новоселице, и был, между прочим, в очень хороших отношениях с одним помещиком. Однажды, узнав, что я собираю старинные монеты, он сказал, что года два назад у него в имении отыскали небольшой горшочек с серебряными деньгами; горшочек он «кокнул» об угол дома, а монеты спрятал, но так как они ему была не нужны, то он обещал привезти их мне. Сказано — сделано. Монеты оказались странными: какими-то разных величин кружками, тонкими, как лист почтовой бумаги; с одной стороны на них были выдавлены грубые изображения, другая представляла изнанку чекана со впадинами; на некоторых имелись надписи, но шрифта — не то древнегерманского, не то греческого — разобрать я не мог.

Денег он с меня не взял и, чтобы не остаться в долгу, я подарил ему большую подзорную трубу, за которую заплатил 35 р.

Приблизительно через год пришлось мне приехать в Петербург. Загадочные монеты я захватил с собой. Пошел с ними в нумизматическую торговлю к Белину, тот рассмотрел их и самоуверенно отвечает, — это не монеты, это оттиски!

— Помилуйте, возражаю, — да кто же из чистого серебра оттиски делает? Ведь они чеканенные!

— Не знаю с. По-моему, это не монеты!

Пошел я от него в другие меняльные лавки, там невежество, конечно, еще большее: у нас хорошо, да и то не везде, знают только более редкие типы русских монет.

Вспомнил я тогда про Эрмитаж и решил обратиться туда.

В нумизматическом отделе сидел А. К. Марков, теперешний заведывающий им, а тогда помощник Иверсена[232]. Я познакомился с ним и показал монеты.

— Это брактеаты, заявил Марков, взглянув на них: германские монеты 12 и 13 веков, чеканившиеся в Майнце.

— Сколько же может мне предложить Эрмитаж за них? — спросил я Маркова.

— Рублей 70, не менее, — ответил он. — Впрочем, вы подождите Иверсена, поговорите с ним, я заведываю восточным отделом.

Через некоторое время пришел Иверсен и попросил меня оставить ему монеты для лучшего ознакомления с ними дня на два.

Брактеаты ХП в. из собрания Эрмитажа

В назначенный день и час я пришел и застал Иверсена над моими монетами, разложенными в чрезвычайном порядке в обитом сукном ящичке. Вид у старика был какой-то недовольный.

— Видите ли, начал он с сильным немецким акцентом: — Ваши монеты не интересны, они все есть у нас, наконец, среди них две испорченных…

— Но остальные 115 штук зато превосходно сохранились!

— Да, но повторяю, они у нас есть…

У меня и руки опустились. — Вот тебе, думаю, и 70 рублей!

— Так что же значит, спрашиваю, — вы их не купите у меня?

— Нет, отчего же… купить можно, но мы не можем предложить вам более 25 рублей.

Деньги нужны мне были до зареза и я согласился.

Иверсен сразу расцвел, разговорился со мной и, узнав мою фамилию, воскликнул, — а, так вы сын Р. Минцлова?[233] Это был очень хороший мой знакомый!

Я ответил, что я его внук, а не сын; Иверсен очень стал приглашать меня к себе и я обещал прийти.

Через два-три дня зашел к нему, и старик блеснул передо мною своею действительно великолепною польскою и русскою коллекциями монет. С его разрешения я стал посещать Эрмитаж и целое лето проработал в нем.

Перед отъездом я опять завернул к нему, чтобы проститься. Старик был чрезвычайно в духе и, когда я заговорил с ним о своих брактеатах, он вдруг наклонился ко мне с хитрым видом, потрепал меня по плечу и сказал:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.