От черной речки
От черной речки
Утро выдается далеко не таким безоблачным, как на Урале, но это мое первое школьное утро в городе на Неве. И даже редкие проблески солнечных лучей подбадривают меня, говорят мне, что день этот будет чем-то сродни тому, когда я пришел в Бикбарде первый раз и первый класс.
В 181-й школе Петроградского района учительница встречает приветливо и для лучшего знакомства с классом просит рассказать что-нибудь наизусть.
— Басню Ивана Андреевича Крылова «Ворона и Лисица» знаешь?
— Знаю, — отвечаю.
— Вот и хорошо. Расскажи нам ее, Павлик.
И я начинаю:
Уж сколько раз твердили миру…
— Что же ты замолчал, Павлик? Не надо так волноваться.
— Начало забыл.
— А ты продолжай, что знаешь.
— Хорошо, продолжу:
Вороне где-то бог послал кусочек сыру;
На ель Ворона взгромоздясь,
Позавтракать было совсем уж собралась,
Да позадумалась, а сыр во рту держала.
На ту беду…
Взрыв хохота неожиданно останавливает меня. Удивленно смотрю на ребят, учительницу.
— Чо это они?
Взрыв хохота еще громче.
Думаю: «До самого смешного еще не дошел, а они хохочут. Неужели я так смешно рассказываю?»
— Тихо, ребятки! Имейте совесть, — успокаивает учительница. — Не обращай на них внимания, Павлик. Рассказывай.
— На чем я остановился? — думаю вслух.
— Ты остановился на том, — подсказывает с дальней парты долговязый ученик, смешно гримасничая, явно передразнивая, издевательски делая очень сильные ударения на каждом звуке «о», — …на том, что
На ель Ворона взгромоздясь,
Позавтракать было совсем уж собралась,
Да позадумалась, а сыр во рту держала.
Долгий хохот школьников теперь уже не в силах остановить и учительница.
— Да чо это они? — возмущаюсь.
В ответ — новая волна смеха.
Учительница берет мел, подходит к доске, красиво пишет и спокойно мне разъясняет:
— Павлик, в русском языке нет слова «чо», а есть «что».
— Вот я и спрашиваю, что это они смеются?
— Да нет же, — переждав новый взрыв хохота, терпеливо и добродушно поясняет мне учительница. — Это только пишется «что», а произносится «што».
— Вот и у нас, в Бикбарде, так же говорят.
— Как, Павлик?
— Пошто пошел да поехал?..
Теперь уже вместе с учениками и учительницей хохочу и я.
— Что вы все на него одного набросились? — заступается за меня очень похожая на Шуру Тараторину девочка. — Разве он виноват, что учился в такой школе и у таких учителей?
— Ты мою школу не трожь, — обижаюсь на заступницу. — Ты знаешь, какие у меня были учителя? А не знаешь — не говори. Да если хочешь знать, у меня были самые лучшие на свете учителя!..
Мне казалось, мой старший брат Коля поможет мне убедить всех, что и учителя, и школы наши на Урале были лучшими в мире.
Но брат сам переживает тяжелый удар. Узнав, что на Урале Коля не изучал иностранный язык, его в Ленинграде переводят классом ниже, сажают со мной за одну парту, чтобы он мог изучать немецкий язык. Все относятся к брату с сожалением и сокрушаются, что и нашей стране есть еще в глубинке школы, где не преподают ни одного иностранного языка.
Здесь же, в школе, ребята занимаются в драматическом кружке. Как хочется и мне вместе с ними играть в спектаклях! Соблазн так велик, что я прихожу в кружок, но постоянные насмешки над моей речью отталкивают меня и, несмотря на терпеливое и доброе отношение ко мне всех учителей, вынуждают замкнуться и по раз вспомнить добрый совет учителя бикбардинской школы Феодосия Васильевича Виноградского: «Не смеяться нам надо над Шурой Тараториной, что она «акает», а учиться у нее правильному произношению: ведь всем вам в большую жизнь выходить!»
Пробую найти для себя другие интересные занятия. Увлекаюсь баскетболом, волейболом… Но — что поделать с собой? — тянет к себе неодолимой силой искусство. И все тут!
Смотрю: через дорогу, на той стороне улицы Скороходов а, вечерами ребята занимаются в художественной студии. Рисовать меня отец с незапамятных лет учил. И в бикбардинской школе любил рисовать, и здесь… Почему бы не рискнуть? И поступаю на изобразительное отделение.
Выводим призмы, кубы, треугольники день, второй, третий… Чувствую, как с каждым днем интерес к занятиям в студии угасает.
— Когда же, — спрашиваю соседа-студийца, — рисовать начнем?
— А мы что делаем?
— Да какие-то кубы, призмы…
— Эх ты, деревня, — безнадежно качает головой сосед. — Да пойми же ты: сейчас самое модное течение в мире — кубизм!
— Абстракционизм, — уточняет девушка-студийка.
— Вот именно, — соглашается сосед и с еще большим старанием заостряет грани куба, его углы.
А моя рука как-то сама по себе выводит гроздь рябины, что я у сердца вез с собой в Ленинград, березку, весенним ароматным соком которой поил меня дедушка Егор, жаворонка в небе, с которым я состязался в пении и учился брать чистую ноту на радость маме…
— Вы чем занимаетесь, Кадочников? — спрашивает из-за плеча преподаватель.
— Рисую…
— А вам случайно не скучно у нас?
— Случайно… скучно, — признаюсь чистосердечно.
— Тогда, может быть, перейдете на другое отделение? У нас в студии есть и театральное, и вокальное, и другие отделения. Подумайте.
— Спасибо… Хорошо… Я подумаю.
Преподаватель отходит, а я думаю: «Как же могу пойти на театральное отделение? И здесь засмеют».
Подхожу к двери театрального отделения, а переступить порог не решаюсь. Будто два человека во мне. Один говорит:
«Чего трусишь? Иди! На роду написано: «Быть тебе, Палька, артистом!»
А второй останавливает:
«Не смей! Ты хочешь опять быть для всех посмешищем?»
«Да иди же ты! — почти в шею толкает меня первый. — Не зря же тебе отец тысячу раз говорил: «Не боги горшки обжигают».
«То — горшки, а здесь — сыр», — настырно перечит второй.
«Какой еще сыр?»
«А тот, что бог Вороне послал. Сейчас войдешь, а тебе скажут: «Прочти басню Крылова».
И второй этот… как в воду глядел.
Едва переступаю порог — молодой художественный руководитель встречает вопросом:
— А-а-а! Новичок к нам пожаловал?
— Новичок, — отвечаю.
— Басню Ивана Андреевича Крылова наизусть знаете?
Тут же пробегают у меня по всему телу мурашки, но, собравшись духом, говорю твердо:
— Знаю.
— Расскажите, пожалуйста!
«Ну, — думаю, — теперь-то я сам себя не подведу. Зря, что ли, после тех насмешек в классе, каждый день по нескольку раз, уединясь в парке, громко читал эту басню ели, березке, клену, дубу и даже самой вороне у гнезда, изо всех сил стараясь не окать по-уральски, а отчаянно акать по-ленинградски каждый слог с буквой «о»?»
Но происходит что-то совершенно непонятное для меня.
— Внимание, — обращается к студийцам художественный руководитель. — Послушайте басню Ивана Андреевича Крылова «Ворона и Лисица»…
Он что-то еще говорит, но других его слов я уже не слышу. Как только руководитель произносит эти два «волшебных» слова — ворона и лисица — происходит чудо: мгновенно вижу зеленую ель с острыми иголками, под кроной — рыжеватую лису с красивой мордочкой, слегка вздернутым носом и хитрющими, прижмуренными глазами, смотрящими вверх. А вверху, на ветви с еловыми шишками, отчетливо вижу ворону с кусочком сыра во рту. Всматриваюсь в сыр — хорошо различаю, что сыр ноздреват, с красной каемочкой, как полумесяц, по краям и как-то сами собой вместе с глубоким вздохом вырываются слова:
Вороне где-то бог послал кусочек сыру…
Лишь дружный хохот, как холодным душем, смывает мое воображение — сразу понимаю и его причину, и весь ужас своего неминуемого провала: увлеченный образами ели, лисы, вороны, сыра, я совершенно забыл, что надо было акать, а не окать по-уральски!
И так же, как в классе, слышу, как передразнивает меня один студиец:
— Вот это артист с поговорочкой на «о»: «вороне», «послал»…
Смотрю на дверь, чтобы от позора пулей вылететь вон.
— Ну, что? Примем его в нашу студию? — вдруг неожиданно для меня спрашивает художественный руководитель.
И, к еще большему моему удивлению, все кричат хором:
— Примем! Примем! Примем!..
От радости готов всех расцеловать.
А художественный руководитель снова спрашивает:
— Кем его примем?
— Осветителем! — тем же дружным хором отвечают студийцы.
«Значит, в артисты не гожусь…» — бреду по улице Скороходова, всхлипывая.
Чтобы в своем дворе и дома никто не видел меня зареванным, решаю подольше побыть в парке Ленина. Выплакаться — и только потом домой.
Подхожу к парку и слышу истошный крик со стороны зоопарка. «Не кошка ли случайно забежала в клетку льва, тигра или волка, — думаю, — и попала в лапы хищнику?»
А крик все сильнее и надрывнее, и, кажется, где-то рядом. Присмотрелся, вижу, пацаны ветками, как плетьми, кого-то хлещут. Подбегаю — кошку бьют. Привязали ее веревкой к стволу клена и издеваются. Расталкиваю их, развязываю окровавленную серую кошку, а они теперь уже меня по спине хлещут. Выпускаю страдалицу, поднимаюсь, прислоняюсь спиной к стволу клена и говорю им:
— Что вы делаете? Как вам не стыдно беззащитную бить? Перестаньте! Вы же видите: я с вами драться не хочу!..
— Да это же тот самый… с Пушкарской… Бей его, как ту собаку! — вопит самый высокий из них.
Узнаю и я его.
— О! Да он, оказывается, с пионерским галстуком. — замечает второй. — Бей пионера!
— Бей ленинца! Бей!.. — визгливым хором поддерживают его все четверо.
Высокий подкрадывается сзади, хватается обеими руками за галстук и больно прижимает мою шею к стволу, вопя:
— Давай веревку!.. Давай!.. Мы повесим его за галстук на этом же дереве!
— Души пионера! Дави ленинца!.. — орут остальные.
Невероятными усилиями воли, задыхаясь, вырываю из рук живодера галстук, наношу ответные удары одному, второму, третьему — и вот уже все пятеро трусливо убегают от меня.
На следующее утро просыпаюсь и не могу пошевелить ни рукой, ни головой: все тело как разбитое, тяжело дышать. И все же тогда я еще не знал, что в жизни есть травмы тяжелее физических, и заживают они дольше.
По Ленинградскому радио объявляют, что на съемку кинофильма приглашаются школьники.
— Мама, слышишь? — воспламеняюсь доброй надеждой мгновенно.
— Слышу, сынок, — отвечает мать. — И не только слышу, но и вижу. На твоем лице читаю, что, видно, судьба — работать тебе там, где твоя мать работала. Но одного я тебя туда завтра не отпущу. Вместе пойдем.
И вот, после бессонной ночи, это «завтра» — наконец-то! — наступает.
На большом дворе кинофабрики родители стоят поодаль, а нас всех выстраивают в одну шеренгу. Среди ребят я оказываюсь самым высоким и самым худым.
— Подравняйсь! — раздается команда. — Тихо!.. Сейчас режиссер-постановщик придет.
А я стою и думаю: «Хоть бы он меня про Ивана Андреевича Крылова не опросил. Спою, спляшу… Если надо, на голову встану — только бы не басню, только бы не басню…»
Открывается дверь, из нее выходит сухощавый высокий мужчина, в пенсне, с тросточкой в правой руке, и все мы сразу же догадываемся, что это и есть режиссер-постановщик.
Признаться, я представлял его себе ночью совсем другим. Он виделся мне неземным человеком, божеством, а кинофабрика — храмом. Шутка ли: этот человек здесь творит, создает кино! В Бикбарде дедушка Егор не раз рассказывал, что в Ленинграде, рядом с домом, в котором я родился, увижу Аполлона — бога Солнца, покровителя муз. Я даже в честь его стих сочинил:
Как хорошо, что над землею
На колеснице Аполлон!
Его душа полна любовью —
И каждого заметит он.
Быстрей, залетные! И в тучах
Несите бога прямиком,
Чтоб в мире лучшего из лучших
Успел он одарить венком!
Таким я и представлял себе творца спектаклей и кино: красивым, добрым, благородным, справедливым, всевидящим. А что же вижу? С высокомерной, брезгливой ухмылкой сухопарый, бесцеремонный старец холодной и не очень чистой тростью касается подбородка школьницы, заставляет улыбнуться, показать зубы… То же самое вытворяет с ее соседом — вторым школьником, третьим, четвертым…
«Да что же он делает? — вздыхаю. — Так у нас на бикбардинской ярмарке цыгане лошадей выбирают. Правда, там без тросточки. А этот даже не соизволит снять ни пенсне, ни перчатки…»
Подходит ко мне — и лицо его искажается не только брезгливой, но страшной гримасой.
— А это что еще за дудорга? — брюзжит он ассистенту, больно постукивая меня тростью по тонким ногам. — Вы что, первого попавшего с улицы мне тащите? Я вас спрашиваю: где у вас глаза были?! А ну-ка… кш-ш-ш! Сейчас же брысь отсюда вон! И чтоб я тебя больше здесь никогда не видел! Ишь, посмеяться надо мной вздумали. Я вам посмеюсь… Не позволю!..
Подбегает мать и говорит прямо в глаза режиссеру-постановщику:
— Да как вам не стыдно, господин? Кто вам дал право душу ребенка калечить? Эх, вы-ы-ы! А еще ученым себя считаете… Да что же это творится на свете, люди добрые? Великие революции свершаются, а великие хамы как были, так и остаются!.. Пойдем отсюда, сынок. Хватит того, что они, надо мной здесь вволю поиздевались да кровушки моей всласть напились! Дойдем, Павлик!.. Пойдем!..
Будто боясь, что со мной случится что-то непоправимое, мама, не выпуская моей руки из своей ладони, проклиная этот позорный, унизительный спектакль отбора достойных, этот злосчастный двор, «этот «Аквариум» с шипящими, ядовитыми гадами», приводит меня к самому дому. Видимо, хоть в какой-то мере ее успокаивает то, что я не плачу, и она отпускает меня у порога дома.
А со мною уже произошло то, чего боялась мама. Пять слов жили во мне как святыни: Родина, Рабочий, Поэт, Художник, Артист. И, казалось, теперь их во мне убили.
Бреду по улице куда глаза глядят и думаю: «Неужели я и вправду родился только для насмешек? Мама научила меня петь, папа — любить стихи, сочинять их, рисовать ромашки, березы, скворцов, жаворонков… Этому же учили меня и Антонина Васильевна Харлова, и Феодосий Васильевич Виноградский. Дедушка Егор и другие учили меня вежливости и доброте. А как радостно хлопали в ладоши на Урале нам, самодеятельным артистам, после каждого спектакля Шура Тараторина, мама, отец, бабушка Тарутина — да все бикбардинцы!.. А здесь, получается… как у Сергея Есенина:
Моя поэзия вам больше не нужна,
И сам я вам ни капельки не нужен.
Здесь меня убеждают, что я даже разговаривать не умею. Да что — разговаривать? Режиссер-постановщик считает меня каким-то страшилищем. Он даже не считает нужным со мной вежливо словом обмолвиться. Он шикает на меня, как на каркающую ворону и презрительным «Брысь!» гонит меня от кино, как ту серую кошку…»
И чем глубже вдумываюсь в случившееся, тем большее сходство нахожу между режиссером с обрызганной грязью тросточкой и хулиганами с окровавленными прутьями. Кто больнее из них ранит? Теперь я знаю ответ и на этот вопрос. Если после жестокого избиения меня прутьями я все же выздоровел и хотел жить, то теперь, после встречи с этим режиссером-постановщиком, жить не хочу.
«Зачем да и как мне теперь жить? — рассуждаю. — Артистом, говорят, мне никогда не быть, художником тоже. До рабочего еще долго расти. Но могу ли я жить, так опозоренный сегодня перед матерью, девчонками и мальчишками класса, школы — да перед всеми людьми этим режиссером? Нет! Не могу и не хочу!..»
К этой страшной мысли, бредя по улицам и переулкам, прихожу вновь и вновь. Такой исход мне кажется единственным и неизбежным: «И чем быстрее, тем лучше. Только так я избегу еще большего позора. Ни маме с папой, ни брату с сестренкой, ни Родине, ни себе — никому опозоренный я не нужен».
Это я решил уже в ту минуту, когда режиссер обозвал меня дудоргой, кшикнул на меня, брезгливо сказал «Брысь!» и вдогонку, когда мама уже повода меня за руку, бросил с ненавистью:
— И запомните: вашему сыну никогда не быть артистом! Слышите? Ни-ко-гда!
Представляю, как больно маме от этих: слов. Меня же слова эти не просто хлестнули прутьями или плотью. Они, как тяжелые камни, как булыжники-дикари, с непостижимой дьявольской высоты совершенно неожиданно обрушились на меня и оглушили, потрясли, убили во мне мечту, надежду, радость, все, без чего человек жить не может.
— Почему ты не плачешь? — удивляется мама, подводя меня к дому. — Поплачь, Павлик… Поплачь, сынок… легче станет.
А у меня — ни слезники. То ли я выплакал тогда все в парке Ленина, то ли сейчас режиссер убил во мне даже слезы.
Кажется, окаменело во мне все, а обидно. Тогда, в парке Ленина, несмотря на то, что хулиганы жестоко избили меня, легче мне было оттого, что я дал им сдачи. Не я, а они тогда убегали от меня. Теперь же мне больнее, конечно же, еще и потому, что режиссер избил, смертельно ранил нас словами-булыжниками, а сдачи не получил, остался безнаказанным. Правда, мама вела себя достойно. Она сказала все, чего заслужил своим поведением хам.
«А я? — терзает досада. — Даже слова ему в ответ не сказал. Если не за себя, то хотя бы в защиту мамы. Выходит, она смело с ним воевала, а я трусливо стоял и смотрел? Позор!.. И перед мамой, и перед мальчишками и девчонками — да перед всеми! — стыдно… Но что я мог сделать, что? Не мог же я драться с ним, как с темн хулиганами?»
И снова заспорили во мне два человека:
«Не оправдывайся, — упрекает второй. — Струсил — значит, честно скажи хотя бы самому себе: «Струсил».
«Да не струсил я!»
«Тогда почему молчал?»
«Он старше меня».
«Ну и что?»
«Мама, папа, бабушка Тарутина, дедушка Петроградский, все учителя внушали мне с пеленок, что я должен уважать старость».
«Но ты же видишь, что старость бывает разная: есть мудрая и благородная, а есть, выходит, старость, переполненная злобой и хамством!»
«Значит, по-твоему, я должен был, как с теми хулиганами на Пушкарской и в парке Ленина, пустить в ход кулаки?»
«Он же тебя не кулаками бил, а словами».
«А какими словами я мог ему ответить?»
«Не прикидывайся ребенком. Только этот режиссер хотел тебя видеть бессловесным и беззащитным животным. Поэтому он и крикнул на тебя: «Брысь!» Ты промолчал — значит, согласился. Но разве ты и вправду такой бессловесный?»
«Не читать же мне ему басню «Ворона и Лисица»! Тем более, он об этом меня и не просил».
«А кроме этой басни, ты больше ничего не знаешь?»
«Знаю другие басни Крылова».
«Что еще?»
«Утро» Никитина».
«Вот именно! Зря, что ли, отец столько раз рассказывал вам с Колей на берегу бикбардинского пруда на зорьке? «И, надеюсь, ты еще не забыл любимые стихи Антонины Васильевны Харловой?»
«Да все их я знаю наизусть: «Памятник» Пушкина, «Не то, что мните вы, природа…» Тютчева, «Смерть поэта» Лермонтова…»
«Вот и прочел бы ему… хотя бы эти четыре строчки Тютчева:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…»
«Ты бы мог еще спеть ему любимую песню матери «Родина», песню Феодосия Васильевича Виноградского «Мы — ШиКеМята дружные», сплясать, прочесть своего «Аполлона».
«А если бы он и слушать ничего по захотел?»
«Тогда прочел бы ему две строки из «Смерти поэта», не мигая, глядя в глаза:
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!»
«После драки кулаками не машут. Водь напрасно говорить, когда уже все потеряно».
«Что значит — все?»
«Все равно мне в таком позоре по жить».
«Согласен. Выхода у тебя другого нет… Ну, а о матери с отцом, брате и сестре ты подумал? Они будут жить в этом городе, в этом, Петроградском, районе, ходить по этим улицам, встречать твоих друзей и знакомых… Не стыдно ли им будет ходишь по этой земле? Умереть надо уметь тоже достойно. Ни в театре, ни в кино тебе уже не работать. Но позор твой ты можешь смыть И — только сегодня, сейчас, пока этот режиссер еще во дворе кинофабрики. Не медли ни минуты… ни секунды!.. Сейчас же беги к нему и… докажи, что ты — человек!»
«Как-то неудобно…»
«А ему было удобно тебя оскорблять?»
«Идти к нему… без разрешения?»
«А ты разрешал ему обзывать себя дудоргой?.. Сейчас же иди, беги немедленно!»
Бежать далеко не надо: ноги сами давно уже водят меня по улицам и переулкам вокруг кинофабрики. Вбегаю во двор — ни души!..
Появляется с метлой дворничиха. Спрашиваю:
— А где он?
— Кто?
— Ну, все они… которые сниматься пришли.
— Э-э-э, милый мой! Поздно хватился. От них уже, сам видишь, одни фантики остались. И так всегда: налетят, нагалдятся, как грачи, фантиков от конфет набросают — и разлетятся.
— Значит, опоздал, — вздыхаю так тяжело, что старушка перестает подметать.
— Достойных отобрали, а всех остальных поблагодарили и отпустили с богом, — уточняет она. — Вот они все и разлетелись, как галчата.
— Значит, достойных отобрали, всех поблагодарили и отпустили с богом? — еще больнее вскипает обида. — Выходит, я один недостойный — и меня можно к черту послать?!
— Знать, не судьба, — разводит руками старушка.
— Да, не судьба, — соглашаюсь с нею.
— Завтра приходи, соколик. Говорят, на другое кино будут школьников набирать.
— Да не будет у меня «завтра», бабуля!..
— Как это так — не будет?
— А вот так… Передайте ему и другим таким же режиссерам, что ноги моей здесь больше не будет!.. Спасибо, бабуля, и доброго вам здоровья!
Отворачиваюсь, выбегаю со двора и слышу уже вслед:
— Да ты не сокрушайся так, сынок. Пойми одно, соколик: ведь выбирают самых лучших… лучших из лучших…
— Значит, я худший из худших?.. худший из худших? — выбегая на Каменноостровский проспект, повторяю эти два слова, и они отдаются, звучат во мне, как эхо, только уже без вопроса:
«…худший из худших… худший из худших… худший из худших…»
Дедушка Петроградский говорил, что по этому Каменноостровскому проспекту спешил на дуэль с Дантесом Пушкин. Бегу по нему и я туда же, к Черной речке.
«О-о-о, — вздыхаю, словно огненным, горячим воздухом, — как хорошо я понимаю теперь Пушкина!
Погиб поэт! — невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой.
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Вот здесь, справа, совсем близко, учился Михаил Юрьевич Лермонтов. Конечно же, он хорошо понимал, что
Не вынесла душа поэта
Позора мелочных обид,
Восстал он против мнений света
Один, как прежде… и убит!»
На месте дуэли Александра Сергеевича стою, урони и на грудь голову, а боль сама вылетает со вздохом:
Убит!.. к чему теперь рыданья,
Пустых похвал ненужный хор
И жалкий лепет оправданья?
Судьбы свершился приговор!
«Пушкин хоть выстрелить в Дантеса успел, — думаю, — а мне и не в кого, и нечем стрелять…»
Смотрю на березу, на ее высокий сук, прикидываю: «Не обломится сук? Выдержит меня?» Лихорадочными движениями пальцев вытаскиваю из брюк новенький черный ремень. «Этот, — думаю, не подведет…»
Вдруг слышу рядом шаги. Оборачиваюсь — девушка с парнем в обнимку прогуливаются. «Эти, конечно же, мне помешают. А не эти, так другие. Видно еще, — размышляю, — надо темноты дождаться».
Смотрю на солнце — еще высоко. И тут я снова вспоминаю дедушку Егора. Там, на Урале, когда он поил меня впервые березовым соком, помню, говорил:
— Жизнь каждого из нас, внучек, коротка. Все мы на этой земле гости. А гости должны быть благодарными людьми. Дай бог тебе здоровья и долгой радостной жизни!.. Но если ты почувствуешь когда-то, Павлуша, что дни, часы твоей жизни сочтены, наберись мужества, мудрости и останься до последнего вздоха человеком благодарным. Поклонись, внучек, Яриле-Солнцу за его тепло и жизнь, родному дому, попроси прощения у тех, кого случайно, напрасно обидел. И тогда земля распахнет тебе свои объятия, как родимая мать, и станет для тебя пухом».
«Извиняться мне, деда Егор, не перед кем. Жил я, как ты советовал, никого не обижал, — исповедуюсь мысленно перед дедушкой Петроградским. — А все остальное сделаю так, как ты мне советовал у той березы… Спасибо тебе, солнышко, за тепло и за жизнь. Только она мне больше не нужна. Видно, потому ты так медленно опускаешься к закату, чтобы я успел еще и поклониться дому, где родился…»
Идя по берегу, думаю: «До чего же темная вода в Черной речке! Не зря ее народ так назвал».
Бегу в обратную сторону по тому же Каменноостровскому проспекту. Как только справа увидел двор кинофабрики, сразу вновь оживает в моем воображении свирепое лицо того режиссера, его проклятия мне вслед на ломаном русском языке, с явным иностранным акцентом.
Кончается Каменноостровский проспект, и я бегу через мост, по набережной Невы, мимо Зимнего дворца, сворачиваю на Невский, останавливаюсь на Дворцовой площади рядом с высокой Александрийской колонной — и снова вспоминаю Пушкина:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный.
К нему не зарастет народная тропа.
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа…
Пробегаю по Невскому проспекту мимо Казанского собора, Гостиного двора, задерживаюсь на мгновение напротив Театра имени А. С. Пушкина. За памятником царице Екатерине хорошо вижу над входом в театр четырех вздыбленных коней и несущегося с венком в руке в колеснице Аполлона. Надо бы мне свернуть направо, прямо к театру, навстречу несущейся колеснице и, как раньше, прочесть богу — покровителю муз! — свое стихотворение «Аполлон». Ведь совсем рядом с театром дом, где я родился!.. Но мне кажется, десятки людских глаз перед театром смотрят на меня. Да и останавливает сомнение: «А достойному ли служителю муз так спешит Аполлон вручить свой божественный венок?»
Немного постояв, решаю: «Нет. Лучше мне подойти к своему дому со стороны реки Фонтанки». Подбегаю по Невскому проспекту к Фонтанке и, пораженный, останавливаюсь перед вздыбленными конями на Аничковом мосту. Сколько раз я уже смотрел на них! Но они никогда не производили на меня такого впечатления. Теперь же мне вдруг подумалось: «А ее те ли это самые скакуны — умницы кони бога Аполлона? Не разбежались ли они в разные стороны оттого, что бог, по случайной ошибке, мчался с венком к недостойному служителю муз — к тому постановщику-режиссеру на кинофабрики на Каменноостровском проспекте? Если это так, то напрасно его, Аполлона, верные слуги пытаются поймать и удержать вздыбленных коней. Им никогда не удастся больше впрячь свободных, разумных коней для божественного подношения венка случайному невежде и хаму в храме Искусства!»
От Аничкова, моста по набережной Фонтанки подхожу к площади Ломоносова и невольно останавливаюсь перед его памятником. Там, на Урале, сколько рассказывали нам о нем и Антонина Васильевна Харлова, и Феодосий Васильевич Виноградский! А верилось с трудом, что обыкновенный парнишка из далеких северных Холмогор пешком дошел до самой Москвы, чтобы учиться, и своего добился. А теперь сам вижу, глядя на этот памятник. Внизу сидит на пне, склонившись над книгой, простоволосый мальчишка с засученными штанинами, босыми ногами. Точь-в-точь такой, какими и мы, деревенские мальчишки, бродили по берегу Бикбардинки А вверху — великий ученый Земли. Кажется, он не просто смотрит. Он обращается к нам, мальчишкам, и я слышу его слова:
О вы, которых ожидает
Отечество от недр своих
И видеть таковых желает,
Каких зовет от стран чужих.
О, ваши дни благословенны!
Дерзайте ныне ободренны
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
«Извините, Михаил Васильевич, — мысленно оправдываюсь перед ним, — видно, не всем быть учеными, поэтами… Я тоже хотел принести своему Отечеству как можно больше пользы! Но я ли виноват, что меня так оскорбили? И Пушкин, и Лермонтов не могли вынести оскорблении. Не жить и мне оскорбленному. Ведь вы бы тоже не могли пережить такой позор!.. Что ж, видно, не каждому, особенно деревенскому, парнишке суждено пробиться в Науку и Искусство. Бабуля с метлой мне сегодня так и сказала: «Знать, не судьба…» А родился я, Михаил Васильевич, вот здесь, рядышком с вами… Вот она, улица Зодчего Росси».
И иду к дому, в сторону Театра имени А. С. Пушкина. Подумалось, что я все-таки не убедил и даже, не желая этого, очень огорчил Ломоносова. Кажется, он с укором смотрит мне вслед и еще надеется, что я остановлюсь на пути к Черной речке, одумаюсь и еще смогу принести пользу своему народу.
Не скажу, что тот глубинный совет здравого смысла, который я прочел во взгляде Ломоносова, спас меня от рокового решения. Нет. Скорее он поколебал меня, посеял зерно сомнения. И, как знать, посмотри я только налево, остановись после этого лишь перед родительским домом — быть может, я окончательно избавился бы от мысли возвратиться к Черной речке.
Но я бросаю взгляд прямо на театр, обхожу его с правой стороны, смотрю выше колонн, и… мелькает мысль: «А тех четырех коней на Аничковом мосту все-таки поймали и впрягли в колесницу. Все так же стремительно летит в ней бог Аполлон с большим венком в руке и все в ту же сторону. Господи, неужели ты и вправду можешь еще раз ошибиться и вручить этот красивейший венок тому режиссеру-хаму с обрызганной грязью тростью и душой?!»
От этой мысли мне снова становится не по себе. Отворачиваюсь, торопливо подхожу к дому, где родился, низко кланяюсь ему, как учил дедушка Егор, и твержу лишь одно: «К Черной речке! Быстрее к Черной речке! Только к Черной речке!..»
Смотрю, солнце уже почти у горизонта и стремительно клонится к закату. Спешу успеть добежать до тон речки, что все успокоит во мне: и позор, и обиды, и сомнения.
Бегу по Невскому проспекту на Петроградскую сторону, а мысли лихорадочно стучат: «Под колесницей Аполлона, под копытами коней я насчитал шесть высоких колонн, пять дверей. Здесь же — лира с двумя лебедиными шеями и клювами, гусли, нимфы, музы, ангелы с легкими крыльями, актеры… Боже ты мои, если бы ты знал, как же и мне хочется войти в этот храм, петь, играть, хотя бы одним пальчиком коснуться этих волшебных струн настоящего, высокого, божественного Искусства!.. Но над каждой дверью — голова свирепого льва с недремлющим зорким взглядом и пастью с большими острыми клыками, готовыми впиться в тебя в любую минуту. Не-е-ет, видно, пока стерегут эти входы львы, а цветы и венки преподносят хамовитым и невежественным служителям муз, мне никогда не войти артистом в двери храмов Театра и Кино…»
На Дворцовом мосту, ближе к Пушкинской площади, там, где Нева рассекается Стрелкой Васильевского острова, невольно останавливаюсь, пораженный необычным цветом реки.
«Никогда еще я не видел Неву такой черной, — думаю, держась за перила. — Не от туч ли это она такая? Или от надвигающейся ночи?.. А какая громадная воронка под мостом, где Нева, набегая, сталкивается с каменным быком! Как все бесследно засасывает эта жуткая воронка: листья, стебли, цветы! Вот плывет щепка, как корабль с высоко поднятым носом. Неужели и такую большую щепку водоворот затянет в себя? Щепка начинает кружиться: один круг, второй, третий… Вот она уже, как волчок, засасывается воронкой и исчезает, как в пропасти. Даже не выплывет под мостом?..»
Перевешиваюсь через перила, чтобы увидеть, всплывет или не всплывет щепка. То ли оттого, что я смотрел с высоты, как кружится щепка, то ли оттого, что без завтрака, обеда и ужина обессилел, но у меня вдруг так темнеет в глазах, что на какой-то миг теряю равновесие. Чувствую, как мои ноги отрываются от моста, и я начинаю переваливаться через чугунную ограду…
Кто-то сильными руками ловит меня сзади почти за пятки, вытаскивает на мост и громко ругает:
— Ты что, рехнулся? Жить надоело?! В какую сторону идешь?
— На Петроградскую.
— Значит, по пути.
Идем по вечерней Пушкинской площади, мимо бывшей Биржи труда вместе, а я нет-нет да и гляну на моего попутчика. В новой спецовке, слегка испачканной соляркой или мазутом, высокий, широкоплечий, красивый, со светлыми вьющимися волосами парень.
«Вот уж на кого, — думаю, — тот режиссер не кшикнул бы и не обозвал дудоргой. Ему только в кино сниматься!»
Парень оказался к тому же добрым и общительным.
Разговорились, и я чистосердечно рассказал ему о моих неудачных попытках стать артистом.
— Нашел о чем печалиться, — добродушно хохочет мой новый знакомый. — Ты думаешь, на артисте свет клином сошелся? А я вот с детства мечтал стать, как мой отец и дедуля, рабочим «Красного путиловца». Стал им — и работаю в радость! Как тебя зовут?
— Павел.
— Павлик, приходи к нам работать.
— До этого еще надо дорасти.
— Нет, ты мне только на один вопрос ответь: хочешь быть рабочим? — спрашивает он, сворачивая от моста Строителей к парку Ленина.
— Кто же из нас не желал бы стать настоящим рабочим? Да, если хотите знать, это тоже моя самая тайная, давняя мечта! Папа, дядя Саня, учитель Феодосий Васильевич всегда с гордостью говорят о рабочем человеке.
— Вот и приходи к нам завтра на завод.
— А что я буду там делать в таком возрасте?
— Учиться и работать.
— Шутите?
— На полном серьезе тебе говорю. Завтра у нас — дополнительный набор в ШУМП.
— А что это такое ШУМП?
— Школа учеников массовых профессий.
— И кем же я могу стать?
— Мой тебе совет: учись на слесаря по ремонту двигателей внутреннего сгорания. Это… вроде доктора. Только лечить ты будешь автомобили, тракторы, комбайны, корабли, самолеты…
— И тракторы, и самолеты?!
— Конечно. У всех у них сердце одно — двигатель внутреннего сгорания. Ты представляешь. Павел? Если я, ты, все мы будем грамотно и честно работать, какие урожаи мы будем собирать, как далеко плавать и высоко летать!..
— Ну а я сам… смогу повести в поле трактор?
— А как же! Кто же лучше тебя, доктора, будет его знать?
— И в самолете смогу подняться в небо?
— Почему бы и нет? Да пойми же ты, чудак-человек: все от тебя зависит, от тебя самого! Были бы желание и воля, — крепко, как взрослому, жмет он мне руку и твердыми шагами, быстро удаляясь, идет по осеннему парку Ленина.
А я уже представил, как на Урале трактором пашу поле на глазах у радостного Феодосия Васильевича, парю в самолете над Бикбардой на глазах у ее изумленных жителей.
Спохватываюсь, ищу взглядом рабочего с «Красного путиловца», а его уже за кронами деревьев не видно.
«Не почудилось ли это мне? — думаю, улыбаясь. — Не с неба ли спустился этот человек, чтобы вернуть мне Надежду и снова окрылить меня радостной Мечтою?»