Крылья «Буревестника»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Крылья «Буревестника»

Мой юный читатель!

Эту исповедь мне хочется начать с воспоминаний об одной из самых ответственных и, пожалуй, самой трудной для меня работы в молодости — работы над образом Алексея Максимовича Горького в кинокартине «Яков Свердлов» С. И. Юткевича и в спектакле «Большевик» Б. В. Зона.

Сергей Иосифович Юткевич поручил мне сыграть в картине «Яков Свердлов» еще и рабочего паренька с Мотовилихинского завода — Леню Сухова. Такое предложение, как мне кажется, мог сделать режиссер, подбирающий артистов на роли не только по признакам типажа, а глубоко понимающий прежде всего природу актерского мастерства.

Даже очень строгие зрители и кинокритики называли Леню Сухова моей творческой удачей. И все же процесс работы над этой ролью был значительно легче, поиски образа намного проще. Почему? Да потому что жизнь уральского паренька в какой-то мере перекликалась с моей собственной.

Леня Сухов приезжает в Москву с Урала в простенькой одежонке, поношенном отцовском кожаном картузе, некрашеных рыжих сапогах, с выцветшим обшарпанным сундучком, обитым железными полосками.

Я тоже в свое время приехал в Ленинград с Урала приблизительно в таком же виде: в потрепанной суконной фуражке, лапоточках, с котомочкой за плечами.

Леня Сухов разговаривал с ярко выраженным уральским напевом. Точно такой же уральский выговор с напевностью речи долгое время служил мне препятствием для поступления в театральное учебное заведение. Тогда я говорил вместо «тут», «там» — «туточки», «тамочки», вместо «слякоть» — «шлякоть» и тому подобное.

Да и весь мой облик вполне годился без всякого грима для исполнения роли Лени Сухова. Мне оставалось в скромном образе рабочего паренька выразить любовь народа к Якову Михайловичу Свердлову.

Трудно ли это? Нет. Ведь этот удивительный человек, сгорев, оставил после себя яркий, неугасимый свет пламенного большого сердца. Как же можно нам не любить его?

Режиссеру и оператору необходимо было только точно передать подлинные человеческие чувства, почти подлинные переживания актера. Правда, это не так просто. Не всякий режиссер, говоря откровенно, может отбирать необходимое.

А вот со второй моей ролью в этой киноленте дело обстояло куда сложнее. Постоянно не давали покоя мысли: «Как же играть Горького — великого русского пролетарского писателя, человека необычайного таланта? С чего начать? Как приступить к такой сложной задаче? Как добиться того, чтобы зритель, взыскательный, внимательный и благодарный, выходя из кинотеатра, сказал: «Сегодня я познакомился с молодым Горьким»?

Конечно же, я стал разыскивать людей, которые лично знали А. М. Горького или хотя бы видели его, слышали его выступления.

Рассказы очевидцев очень помогли мне. Но этого было явно мало. Ведь большинство пыталось рассказать мне о внешних, так сказать, признаках характера Горького: как он ходил, садился за стол, брал ручку и писал, расчесывая свою непокорную шевелюру десятью пальцами, как открыто и громко хохотал, за что товарищи называли его «грохало».

Один из ныне здравствующих писателей советовал мне обратить внимание на то, как Горький в задумчивости барабанил пальцами по столу, отбивая замысловатые ритмы. Почтенный писатель картинно запрокидывал голову назад, садился за письменный стол, подперев левой рукой подбородок, и, очевидно, очень похоже начинал копировать Горького.

Поблагодарил писателя за совет, но расстался с ним с чувством горечи. «Неужели, — думал, — он только это и запомнил, лишь это вынес из общения с таким замечательным художником? Нет, как бы я ни садился, как бы похоже ни изображал Горького, образ великого писателя из этого не получится. Надо искать что-то другое. Необходимо отыскать то, что окрыляло в жизни и Горького, и его «Буревестника».

Вспомнился мудрый совет Гоголя: «Прежде всего нужно схватить душу роли, а потом платье ее». Значит, надо попытаться понять цель жизни мастера. Что же является смыслом жизни великого писателя? Безусловно, его произведения.

Но предположим, что артист, желающий воплотить его образ в кино, прочитал все, что написал Горький, что написано о нем. Естественно, в какой-то степени я понял душу писателя, в какой-то мере познал смысл его жизни. Но как сыграть все это? Ведь играют поступки, действие. Как из всего мною понятого вылепить действующий образ? Как слить воедино внешние черты характера с внутренней сущностью, с душой?

Своими сомнениями решил поделиться с другом автора «Буревестника» — Емельяном Михайловичем Ярославским. Он внимательно выслушал меня, лукаво и добродушно улыбнулся в седые усы:

— Значит, Горького хотите играть?

— Горького, товарищ Ярославский.

— Писателя?

— Писателя, — отвечаю смущенно.

— Ну, что же, молодой человек, — вполне серьезно советует Емельян Михайлович, — начинайте писать.

Окончательно растерявшись от такого ответа, переспрашиваю:

— Что, простите, я должен делать?

— Вы же писателя собираетесь играть. Вот я вам и рекомендую попытаться начать писать.

Подумав и немного осмелев, задаю ему коварный вопрос, желая вовлечь в дальнейший разговор:

— Сегодня мне предстоит играть писателя. И, по вашему совету, я сам должен стать писателем. Завтра мне поручат другую роль, допустим, зубного врача. И что же? Для приобретения некоторого опыта мне нужно будет найти пациента и удалить у него зуб?

Емельян Михайлович громко рассмеялся:

— Нет… Зачем же рвать зуб? Не пытайтесь, пожалуйста, если вы этого делать не умеете, но вот инструменты зубоврачебные в руках подержать обязательно надо, В клинику зайти, мне думается, вам тоже не мешало бы. Посмотрите, как там больные приема ожидают. Это вам очень много даст.

«Подержать в руках инструмент». Как часто в своей жизни артиста я буду с благодарностью вспоминать это образное пожелание верного друга Горького!

— А сейчас начинайте писать, — повторил Е. М. Ярославский. — И если вам удастся почувствовать радость, хотя бы немного похожую на радость творчества, — вот тогда положите на руку горьковского «Буревестника» и попробуйте его прочитать. Вам уж не надо будет играть радость, изображать ее. Она — в вас! Вы заработали ее в процессе, очень похожем на процесс творчества.

Ну, конечно, думаю, вдохновение само не придет. Верно говорил Станиславский, что вдохновения можно долго ждать, а оно может все-таки не прийти. Да, да, надо самому расположить душу «к живому восприятию впечатлений». На репетицию я должен прийти с живым, трепетно бьющимся сердцем.

Но о чем же мне писать? О том, что люблю больше всего. А о чем я не могу говорить без волнения? О ком я не могу даже думать без волнения? Да, конечно же, о моем родном городе.

Я очень люблю мой Ленинград. Люблю за то, что родился в доме на улице Зодчего Росси. За то, что мой город необычайно красив. За то, что архитектура его подобна музыкальным аккордам, что в Ленинград приходят белые ночи. За то, что на Неве стоит «Аврора», с которой был дан первый залп по Зимнему дворцу, возвестивший миру о начале повой эры — эры Справедливости, Братства и Счастья честных людей Земли. Люблю за то, что по улицам города ходил Ленин!

…Город не спит.

По набережной, обняв друг друга за плечи, идут студенты. Они поют веселую песню из репертуара хора имени Пятницкого. Поют хорошо — на три голоса.

Я жадно вслушиваюсь в песню и думаю о том, что, может быть, еще лучше она звучала бы в широких полях деревенского простора… Нет, песня чудесно звучит и на гранитных набережных Невы.

Вдоль деревни, от избы и до избы,

Зашагали торопливые столбы, ох! —

звонко поют девушки.

Меня охватывает необъяснимое чувство радости, гордости за свой прекрасный город, где любимая народом песня так же легко, свободно и величаво льется, как эта, воспетая поэтами, река.

«Ох, — думаю, — какая подо мной течет Нева! Будто накрытые тончайшим тюлем, замерли, как часовые, Ростральные колонны. Налево — Зимний дворец, направо — Петропавловская крепость, а с вышины, с небес, смотрит на город золотая голова Исаакия».

Поворачиваюсь в другую сторону — вижу решетку Летнего сада.

«Не о них ли, — думаю, — писал Пушкин:

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

Когда я в комнате моей

Пишу, читаю без лампады,

И ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла…»

Взволнованный стихами Пушкина, красотою своего любимого города, белой ночью и тем, что буду играть Горького, думаю о том, что, может быть, это волнение и можно назвать «расположением души к живому восприятию впечатлений» — вдохновением?

Взволнованный прихожу домой, распахиваю окно, кладу на стол лист бумаги, беру перо. Смотрю в окно и пишу:

Это — не ночь!

Эти два слова сейчас для меня кажутся самыми важными.

Подумал — написал еще два слова:

Это — не день!

И — дальше:

Солнце? Нет.

Луна? Нет.

Как ярко светит,

Как зябко мне.

И словно во сне —

Я иду? Нет.

Я плыву? Да.

Хорошо б всегда.

Какие же сны!

Не узнать луны!

В летнюю ночь она —

В белую ночь луна —

Ласки нежной полна:

Ты тоже в него влюблена!

Город, красавец мой,

Сегодня и ты молодой!

Сегодня Нева под луной

Блестит золотой волной!

Нет!

Не сегодня!

Всегда!

Я отлично понимаю, что это «стихотворение» можно читать только из уважения к труду артиста. Но сколько оно мне принесло радости! Мелькнули даже честолюбивые мысли: «А не прочитать ли: его товарищам? Может, в стенгазету?»

Стучу соседке в комнату и взволнованно шепчу:

— Елена Викторовна! Идите сюда, скорее!

— Что случилось? — спрашивает она.

И я читаю ей первое свое творение.

Пожав плечами, она уходит: видимо, не поняла, в чем тут дело.

А я, радостный, вышагиваю по комнате и думаю: «Может, я зря поступил в театральную школу? Не лучше ли было пойти на литературный факультет? Не гублю ли я в себе способности литератора?»

Мне хотелось выскочить на улицу и первому встречному прочитать это нечто похожее на стихотворение. Возможно, так бы я и поступил.

Но к счастью, вовремя вспомнил мудрые слова Пушкина о том, что восторг непостоянен, непродолжителен — и поэтому не в силе произвести истинное великое совершенство. «Значит, потому и не поняла соседка мое творение, что оно несовершенно», — рассмеялся я.

Но состояние глубокого трепетного волнения не покидало меня. Хотелось читать стихи, и я взял в руки «Буревестника». Как-то сами собой вспомнились рассказы очевидцев о Горьком, фотографии, дружеские шаржи.

И — произошло чудо: я почти физически услышал, как внутренний голос подсказывал мне: «Так, так сидел, ходил и читал свои стихи Горький. Одно плечо выше, другое — чуть ниже. Голову держит, как будто смотрит куда-то вдаль. Голос чуть сипловат. Говорит волжским напевом на «о». В некоторых словах выкидывает гласные. Скажем, «Дядя Миша пошел на охоту» он говорит: «Дядя Миш пошел на охот».

И я начал читать «Буревестника» с волжским выговором — так, как если бы написал его сам. Ведь Станиславский говорил, что всякое искусство начинается с «если бы»!

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии надобный».

Я побывал в других обстоятельствах жизни, «подержал в руках инструмент» — и душа моя распахнулась «живому восприятию впечатлений».

Теперь, мне кажется, я ухватил «душу роли». Не только понимаю, как сливаются воедино внешний облик человека и его внутренний мир. Теперь я вижу, как широко расправлены крылья буревестника, как прочно опираются они на встречные порывы упругого ветра, как легко, играючи, гордая и смелая птица касается острым кондом крыла пенистых, в изумрудных брызгах гребней волн. Теперь я всем сердцем слышу «радость в смелом крике «пророка победы»: «Пусть сильнее грянет буря!..»