«Чайка» в Александринском театре
«Чайка» в Александринском театре
1
Веселые пьесы Антона Павловича не сходили со сцены и пользовались большим успехом и на частных сценах, в провинции, и на домашних спектаклях. Но первою серьезною пьесой его был «Иванов». «Иванова» ставили в первый раз на Александринской сцене в 1889 году. Пока Чехов не приезжал из Москвы, муж бывал на репетициях «Иванова» и принимал большое участие в них. Играли лучшие силы труппы. Муж [А. С. Суворин] был уверен в успехе, — и, действительно, все прошло великолепно. Я помню, Антон Павлович сидел в нашей ложе, самой крайней от сцены, конечно, очень волновался и потому на вызовы выходил бледный. Стрепетова и Савина были превосходны, сам Иванов играл неподражаемо. Автор был, повидимому, доволен.
Если я не ошибаюсь, вторая пьеса Чехова, которая была поставлена на Александринской сцене, была «Чайка».
Ставилась эта печальная из печальных пьес в бенефис самой веселой комической артистки — Левкеевой, общей любимицы Александринского театра. Билеты все были раскуплены мигом, и у кассы висел столь всегда желанный и для авторов, и для артистов аншлаг: «билеты все проданы».
На репетициях Антон Павлович и муж мой страшно волновались. Автор считал, что актеры не находят настоящего тона. Уезжали на репетиции к 11 часам утра и возвращались только к обеду, утомленные и нервные. Наконец, не помню после какой репетиции, — последней или предпоследней, — они пришли ко мне оба возбужденные, и муж еще из соседней комнаты радостно сообщил мне, что репетиция прошла живо. Все играли с темпераментом, а Коммиссаржевская неподражаемо.
Чехов, очевидно, разделял мнение моего мужа. Здороваясь со мною, он несколько сконфуженно и шутливо сказал: «Вы будете сердиться на меня! Коммиссаржевская своей мимикой и голосом чуть не довела меня до слез. Я почувствовал, — что-то сжимает мне горло». Надо сказать, что я всегда дразнила знакомых авторов: «Как им не стыдно, говорила я, плакать и вообще реагировать на свои произведения». Антону Павловичу я часто говорила шутя, что он не должен смеяться, а тем более рыдать над своими собственными произведениями: «Сами же вы выдумали и сами рыдаете, — ведь от вас же самих зависит сделать из грустного окончания благополучный исход». Чехов всегда хохотал, когда я изображала перед ним выражение лица таких слезливых авторов, и обещал мне сделать лицо для всех непроницаемое, — «каменное!». Вот почему он мне шутя и покаялся, что Коммиссаржевская чуть-чуть не вывела его из «каменного» состояния. Я была рада за Антона Павловича, но, однако, не преминула добавить, что, очевидно, все авторы таковы: «вероятно, Шекспир тоже сам заливался над своим Лиром…» Обед прошел очень живо и возбужденно.
Так как после спектакля — предполагалось — автор будет, наверное, разорван на части и приятелями и артистами и ему будет не до меня, а мне страшно хотелось его поздравить раньше других, то мы уговорились с ним, что как только кончится представление, мы заедем тут же, очень близко, в магазин Романова выпить по бокалу вина, и тогда он будет уже предоставлен себе и своим друзьям. Решили и подписали. Но, увы!..
Мне до сих пор больно вспоминать этот вечер. Я забыла, что делал Антон Павлович днем, вечером же мы поехали в театр. Театр был набит веселой, нарядной, по-бенефисному одетой публикой сверху донизу. Поднялся занавес, в зрительном зале сделали мрак, и только тогда к нам в ложу вошел Антон Павлович. Он сел сзади меня. Я, хорошо зная состояние его духа, даже не пошевельнулась…
Начало прошло хорошо, спокойно. Аплодисментами, как всегда, встретили Коммиссаржевскую. Но вот начала она читать проникновенным своим голосом в глубине сцены свой знаменитый монолог: «Люди, орлы, львы, рогатые олени»… и т. д. Внизу, как раз под нашей ложей, раздался какой-то дурацкий смех… Антон Павлович, как я заметила, страшно побледнел. Смех раздался и в другом месте и стал усиливаться. Поднялся шум. Коммиссаржевская все продолжала, но с каждым мгновением все труднее было слушать ее; в театре начался какой-то хаос: одни смеялись, другие шикали, чтобы остановить этот шум, и получился форменный кавардак. Несчастный автор до окончания ушел из ложи, в антракте кто вызывал автора, кто шикал, актеры выходили с изумленными лицами, ничего не понимая, в чем дело, да и публика шумела, тоже, кажется, ничего не понимая. Один сплошной ужас!
Второй акт прошел, сколько я помню, лучше, т. е. спокойнее. Антон Павлович сидел напротив нашей ложи, и я часто наводила свой бинокль на него, и часто мой бинокль встречал его взгляд, направленный в нашу сторону. В третьем акте опять началась какая-то кутерьма. Чехов сидел опять в нашей ложе, но, не дождавшись окончания акта, вышел из нее, и я увидала его только после полутора, кажется, месяцев! Я не буду описывать окончания спектакля. Его уже, вероятно, много раз описывали другие… Я только хочу сказать, что в жизни моей я никогда не присутствовала при таком ужасе. Подумать только, что должен был испытать сам автор! Муж мой волновался, выходил из себя, бегал на сцену, злился на всех, актеры тоже совершенно растерялись и едва находили себя…
Когда занавес опустился, Антона Павловича уже не было в театре. Мы его немного подождали и уехали домой. Дома его тоже не было. Скоро к нам начали звонить по телефону, спрашивая, — где Чехов? Муж телефонировал всюду, где только мог быть Чехов. Никто и нигде не находил его. Было уже поздно. Я пошла спать, а муж остался все-таки ждать его. Утром мне сказали, что Антон Павлович пришел совсем поздно и с первым утренним ранним поездом уехал в Москву. Муж мне рассказал, что он к нему все-таки пошел и что когда захотел зажечь электричество, Антон Павлович закричал: «Умоляю не зажигать! Я никого не хочу видеть и одно вам только скажу: пусть меня назовут… (он сказал при этом очень суровое слово), — если я когда-нибудь напишу еще что-нибудь для сцены». Тщетно муж мой старался его убедить, что было их ошибкою и очень крупною ошибкою, — дать такую серьезную и совершенно оригинальную пьесу в бенефис комической актрисы, для которой публика специально пришла, чтобы вдоволь нахохотаться, и что второй и остальные спектакли, наверное, пройдут прекрасно; Чехов ничего не хотел слушать, решил чуть свет уехать и просил мужа передать мне свои извинения, что уезжает, не простившись со мною.
Я уже из Мелихова получила его, как всегда милое, сердечное письмо, где он опять просил меня вспомнить мой девиз. Это письмо до сих пор у меня. Больше о «Чайке» я с ним никогда не говорила. Муж мой был прав: второе и третье представления прошли хорошо, и муж мог вполне искренно написать ему, что второе представление прошло при полном зале и при единодушных вызовах автора.
Последующие пьесы Чехова, как известно, были уже все успешны.
Моей любимой пьесой был «Дядя Ваня». Сколько раз Художественный Театр ни приезжал в Петербург, сколько раз ни ставили эту пьесу, я всегда была на ней. Лучше играть, правдивее, талантливее, чем Московский Художественный театр, невозможно.
Странно, не знаю почему, д-р Астров в исполнении Станиславского всегда очень напоминал мне самого Антона Павловича, и я с особенным волнением смотрела и слушала его в этой роли.
(А. И. Суворина. Воспоминания о Чехове. Сборн. «А. П. Чехов». Под ред. М. Д. Беляева и А. С. Долинина, изд. «Academia», Л., 1925, стр. 191–194.)
2
Я не знаю, не помню, когда г. Чехов стал «большим талантом»; но для меня несомненно, что произведен он в этот литературный чин заведомо фальшиво. Это очень легко проверяется. Когда в так называемом интеллигентном обществе поднимается речь о бедности и оскудении талантов в русской литературе, обыкновенно, как на положительные явления, указывают на произведения гг. Короленко и Чехова; но какая разница: при имени г. Короленко все и каждый называют: «В дурном обществе», «Сон Макара», «Лес шумит», «Слепой музыкант». При имени же Чехова никто ничего не может назвать. — «Чехов? О, да, это талантливый писатель». Но спросите, в чем наиболее ярко и глубоко проявился его талант, и вы сплошь и рядом поставите своего собеседника в затруднение: «В чем? — вот, например… да мало ли? целый ряд рассказов». — Каких?
Здесь-то и определяется сила и значение «большого таланта» г. Чехова, его несомненно читают и сейчас же забывают прочитанное не только, так сказать, по существу, но и по именам. «Прочитали — позабыли».
Несчастье г. Чехова, однако, не в этом, потому что хотя бы и маленькое дарованьице все же скорей — счастье; беда в том, что г. Чехов уверовал в свой, созданный услужливой фальшью, «большой талант» и начал пытаться произвести нечто оригинальное, необычное. Пьеса «Чайка» прежде всего и производит впечатление какой-то творческой беспомощности, литературного бессилия лягушки раздуться в вола. Вы чувствуете и сознаете, что автор что-то хочет, что именно — он сам не знает, — но решительно не может совершить. И все эти усилия, все это напряжение маленького-маленького творчества кажутся жалкими до болезненности; от всех нелепостей, неестественности, выдуманности драмы веет чем-то несомненно болезненным.
Со всех точек зрения — идейной, литературной и сценической — пьеса г. Чехова даже не плоха, не неудачна, а совершенно нелепа, вымучена и зачастую дает такие результаты, которых, быть может, вовсе и не имел в виду автор.
Если действительно принять чеховское произведение, как нечто положительное, имеющее определенно сознанные цели и задачи, то получается невероятно мрачная и ужасная картина общественных нравов. В сущности между всеми действующими лицами драмы есть одна главная преобладающая связь — разврат.
Все живут и действуют во имя и ради разврата: развратничают бабушка (буквально), матери, дети, мужчины и женщины, причем дело доходит до таких извращений, что даже примитивное нравственное чувство зрителя яростно возмущается. Трудно даже и в болезненном состоянии выдумать такую омерзительную сцену, какую создает автор в четвертом действии: муж просит и молит жену отправиться домой, где уже три дня остается брошенным крошка-ребенок; жена гонит мужа одного, чтобы самой остаться при «любимом человеке».
Это еще полбеды, хотя эта полная атрофия величайшего из чувств — чувства материнства — достаточно ясно говорит о нравственном уродстве и исключительности личности, иметь дело с которой должна медицина, а не художественная литература. Но сцена продолжается, является старуха, мать и бабушка, которая тоже старается удалить зятя, чтобы свести дочь с «любимым ею человеком».
Сводничество, обольщение, обман, «содержанство», чувственность, похоть — вот элементы, которые наполняют действующих лиц, создают их взаимные отношения, завязывают и разрешают пьесу. Ни одного не только светлого, но сколько-нибудь чистого образа!
Если бывают дикие чайки, то это просто дикая пьеса и не в идейном отношении только; в сценически литературном смысле в ней все первобытно, примитивно, уродливо и нелепо.
Мне кажется, что г. Чехов ведет свою творческую работу именно по-репортерски, потому что истинный художник-писатель не стал бы создавать героини из девицы, пьющей водку и нюхающей табак.
(Н. А. Селиванов. Александринский театр. «Чайка». Газ. «Новости», № 289, 1896 г.)