Плен

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Плен

Первое, что бросилось в глаза, когда пришел в себя, — струйка крови на левой ноге. Однако боли не чувствовал. Раскалывалась голова, все звуки слышались приглушенно, словно уши заложило чем-то мягким и плотным. Пошевелил пальцами рук, попеременно согнул правую и левую ноги. Они оказались целы. Потом провел ладонью по левой голени выше того места, откуда струилась кровь. Ладонь упиралась во что-то твердое: в ноге сидел осколок бомбы. Я ухватился за конец осколка, сильно потянул. Он легко вышел из мякоти, кровь потекла сильнее. Достал из кармана индивидуальный пакет, сделал себе перевязку.

Ползком выбрался из воронки, куда меня забросило взрывной волной, и глазам представилась страшная картина. Берег возле переправы был усеян трупами наших бойцов и командиров, вокруг — разбитые, перевернутые машины, многие из которых еще горели. Возле машин, которые остались целы, расхаживали немецкие солдаты с автоматами, с закатанными по локоть рукавами. Они громко переговаривались между собой, группами залезали в кузова, сбрасывали на землю наше имущество: ящики с продуктами и обмундированием, медикаменты. Чаще других слышались слова: «Шнапс! Шнапс!».

«Бежать! Подальше от врага!» — эта мысль пришла в голову сразу же, как только увидел фашистов. Она придала силы, и я ползком стал пробираться к лозовым кустам. Но было уже поздно. Не прополз и десяти метров, как передо мной выросла группа немцев. Один из них крикнул:

— Рус! Вставай! Пошель!

Я с трудом поднялся. Немец подошел ко мне почти вплотную, жестами приказал вывернуть карманы. Кроме документов и индивидуальных пакетов, у меня ничего не оказалось. Фашист пошевелил сапогом кучу индивидуальных пакетов, снова повторил: «Пошель!» — и показал рукой вперед. Он повернулся к своим, я быстро нагнулся, подобрал индивидуальные пакеты, торопливо рассовал их по карманам.

Гитлеровец с силой толкнул меня в бок прикладом автомата. Я выпрямился. На мгновение мы застыли, глядя в глаза один другому. Это был пожилой немец с морщинистым лицом рабочего человека, широкими и сильными, тоже, вероятно, рабочими, ладонями. Даже пальцы, лежавшие на автомате, были в синеватых крапинках металла. «Наверное, наборщик или печатник», — подумал я. Но в его взгляде явственно читались презрение и даже брезгливость. Понятно: для него я не человек. Видно, глубоко в душу вросли ядовитые корни гитлеровской пропаганды о превосходстве немецкой расы над всеми остальными людьми. Смешно было бы сейчас говорить с ним об интернациональной дружбе, о международной солидарности трудящихся.

Фашист снова замахнулся автоматом, заставляя меня идти вперед.

Нас, оставшихся в живых, согнали на голый, открытый со всех сторон пригорок, и начался грабеж. Фашисты приказали разуться, стали отбирать сапоги, часы, шарили по карманам. Расхаживавший гитлеровский офицер при малейшем неповиновении бил пленных стеком. Несколько ударов по голове получил и я. Затем нас построили в колонну, вывели на дорогу и погнали по ней.

Растерянный и подавленный всем случившимся, еще не пришедший окончательно в себя после контузии, я шел, низко опустив голову, а когда поднял ее, мне показалось, что впереди мелькнула приметная шевелюра однокурсника Муни Скобло. «Не может быть! — пронеслось в голове. Почудилось…». Стал пробиваться вперед, и вскоре нагнал человека с пышными черными волосами.

— Муня! Ты?

Он испуганно шарахнулся в сторону, но тотчас же, узнав меня, обрадованно протянул руку. Однако мы не успели поговорить с ним, колонну вдруг остановили. Немецкий офицер, тот самый, который у переправы бил нас стеком, приказал всем пленным разделиться на группы по национальному признаку. Образовалось несколько групп: русских, украинцев, кавказцев, евреев. Евреев немцы сразу же увели к огороженному проволокой участку поля, загнали их туда, поставили у входа двух часовых. В этой группе оказался и Муня Скобло.

Сгустились сумерки. Немцы приказали нам располагаться на ночлег. Измученные, голодные, мы расселись на голой земле. Долго никто не спал, люди негромко переговаривались. Лишь далеко за полночь наступила тягостная тишина.

Еще с вечера я приступил к выполнению своих обязанностей врача. Переходил от группы к группе, тихо спрашивал, есть ли раненые. Их было немало, причем раны у всех забинтованы наспех, кое-как, каждую пришлось перевязывать заново. Проработал почти всю ночь. Лишь к утру забылся неспокойным сном.

Разбудили выстрелы. Я вскочил. Было уже светло, алел горизонт, вот-вот взойдет солнце. Выстрелы повторились. Они доносились с той стороны поля, куда вчера угнали евреев. Я пробился к передним и увидел за колючей проволокой полураздетых пленных. Среди них резко выделялись своими темно-зелеными мундирами немецкие солдаты. Они что-то кричали и стреляли…

Как мы узнали потом, на рассвете немецкие солдаты вошли внутрь огороженного участка и приказали пленным евреям раздеться. Тех, которые отказались, начали расстреливать.

Охранники стали поспешно наводить порядок среди нас, так как все заволновались. Они приказали нам построиться, снова вывели на дорогу. Впереди погнали группу полураздетых евреев. Среди них я снова увидел Муню Скобло и обрадовался: он жив, ночной расстрел его миновал.

Мы подходили к Днепру. Через реку был наведен понтонный мост.

Никогда не забуду эту переправу. Группа немецких офицеров решила здесь, на переправе, устроить себе забаву. Они расположились попарно на берегу и, едва колонна ступила на мост, стали выборочно расстреливать военнопленных. Когда очередная жертва, взмахнув руками, падала в реку, фашисты шумно аплодировали и смеялись. Вдруг, после очередного выстрела, резко остановился, зашатался и упал в Днепр Муня Скобло. Пуля варвара настигла и его.

Вскоре мы подошли к Киеву. Нас разместили на окраине города в больших длинных сараях, в которых до войны, вероятно, размещались какие-то склады. От голода, жажды и усталости мы буквально валились с ног, но и в этот день нам не дали ни есть, ни пить. Немцы окружили лагерь автомашинами, осветили фарами. Дневных охранников сменили новые, с овчарками. И хотя мысль о побеге не покидала меня, о том, чтобы бежать сейчас, не могло быть и речи. Да и сам я был настолько измучен, что не пробежал бы и сотни шагов.

Только на следующий день немцы привезли полевую кухню и раздали нам по черпаку вонючей баланды. Каждый забирал свою порцию во что мог: в консервную банку, в кружку, в пилотку, прямо в горсть. По черпаку баланды получили мы и на ужин.

Так начался для меня плен.

Я родился и вырос в Советской стране. Школа и родители воспитали меня в духе нашей советской морали. Я вырос в обществе, где всегда царила обстановка взаимоуважения, где принципы дружбы, братства, взаимной выручки и взаимопомощи были нормой поведения. Для меня, как и для всех советских людей, слово «человек» действительно звучало гордо. И вот я был словно отброшен в самое мрачное средневековье: все эти нормы морали были попраны фашистами.

В первую очередь гитлеровцы постарались унизить наше человеческое достоинство. Делали они это путем страха, голода, жестокости. При раздаче баланды рядом с тем, кто черпал ее из котла и раздавал пленным, обязательно стоял немец с дубинкой и каждому, кто получал порцию еды, наносил удар. Когда подавали сигнал на подъем, всякого, кто мешкал, немцы били плетками, прикладами винтовок. Если же человек был болен или ранен и не мог быстро подняться, он получал пулю в затылок. Сколько нас, пленных, осталось лежать на обочинах дорог навсегда! Стоило во время перехода кому-то споткнуться, упасть, как на него спускалась овчарка. Образовывалась свалка, собаки загрызали людей до смерти. А фашисты покатывались со смеху, им было очень весело.

Это была продуманная, строго направленная жестокость. Цель ее добиться того, чтобы мы постепенно потеряли свое человеческое достоинство, превратились в покорных рабов.

От Киева нас погнали на запад. Конвойные офицеры были на конях, они ехали по обочинам дороги, торопили нас, наезжали на идущих, били плетками, стреляли в воздух из пистолетов. А через несколько переходов стали стрелять в пленных.

Нас было несколько тысяч человек, людей не одинакового здоровья и возраста, разной силы духа, выносливости. Естественно, что раненые, больные, слабые здоровьем начали отставать. Охранники безжалостно пристреливали их.

Я был физически крепок, в расцвете сил, когда попал в плен. Но не думаю, что только это помогло мне выдержать все нечеловеческое напряжение тех дней, пересыльные лагеря. Помогли ненависть к врагу, которая разгоралась с каждой минутой, и вера в час отмщения…

Большую часть пути мы держались вместе с высоким темноглазым красноармейцем, которого звали Гаик Казарян. До плена я не знал его. Познакомился, когда делал перевязки раненым. У него было пулевое ранение правой руки выше локтя. Мы перебросились несколькими фразами. Выяснилось, что он тоже родом из Крыма. Это нас сблизило. Я остался возле него.

Гаик оказался человеком практичным.

— Самое опасное теперь — отстать, — говорил он мне. — Отстанешь, пристрелят, гады. Кому это надо?

И мы старались с утра, пока еще свежи силы, протолкнуть других раненых поближе к голове колонны. Так меньше шансов отстать. В случае чего, поддержат более крепкие. Когда немцы объявляли привал, Гаик ложился на обочине дороги ногами кверху. Так, по его словам, они быстрее отдыхали. Свою порцию похлебки он не проглатывал сразу, а ел медленно, тщательно и подолгу разжевывая каждое зернышко. Он предлагал остальным делать так же. Эти простые житейские советы помогли многим перенести трудности перехода.

По обе стороны дороги простирались богатые украинские поля. Иногда на них попадалось что-либо съедобное, и, как ни отгоняли нас конвоиры — били плетками, прикладами, стреляли, — нам все же удавалось выдернуть из земли несколько морковок, репу, свеклу, вывернуть качан капусты. Гаик всегда оказывался проворнее нас, быстрее добегал до поля. Потом он делился с другими своей добычей.

Однажды дорога проходила через поле брюквы, рассекая его надвое. Брюква, желтея мясистыми толстыми корнями, торчала из земли сразу же за придорожной канавой. Вся колонна ринулась на поле, и, как всегда, сзади раздались щелканье плеток, выстрелы. Немцам удалось быстро загнать нас снова на дорогу. Я не успел выдернуть ни одного корня. Но Гаик возвращался с добычей. Он спешил к колонне, неся несколько брюквин перед собой за зеленые листья. Конвоир поднял пистолет и выстрелил. Гаик упал, уткнувшись головой в мягкую землю. Жалобно звякнула кружка, прицепленная к поясу. Офицер подъехал к нему и выстрелил еще раз, в затылок. Потом вернулся к колонне, на ходу пряча пистолет в кобуру.

Нас погнали дальше.

Оторванные от всего мира, отделенные от него конвойными с собаками, мы не знали, что происходит за пределами дороги. Не знали мы и того, что наша армия продолжает отступать. Нам казалось, что под Киевом произошел просто нелепый случай, не больше, что Красная Армия давно уже остановила врага и вот-вот придет нам на помощь, освободит из плена. И эта надежда тоже помогала переносить все издевательства фашистов.

Чувство товарищества не покидало нас. Если рядом кто-то готов был упасть, его подхватывали соседи по колонне, помогали дойти до привала. А на привалах мы, медики, продолжали выполнять свой долг: оказывали посильную помощь раненым. Но, лишенные инструментов, лекарств, мы, к сожалению, могли делать только освежающие перевязки.

Иногда отдельные немцы неожиданно проявляли к нам сочувствие. Но, кажется мне, продиктовано это было не состраданием, а стремлением продемонстрировать населению свое, якобы гуманное, отношение к пленным. Как-то на ночлег колонну остановили возле небольшой деревушки под Житомиром. К тому времени все наши индивидуальные пакеты были израсходованы, перевязывать раны было нечем. У многих они начали гноиться, распространяя вокруг зловонный запах. Немцы, оставив необходимое количество конвойных, разошлись по хатам. Мы же, как всегда, провели ночь на улице.

Утром к нам подошел офицер, поморщился и что-то сказал по-немецки.

— Спрашивает, чем может помочь, — перевел кто-то.

Мы — человек десять врачей — сказали, что необходимо сменить повязки раненым, и стали просить для этого бинты и вату. Офицер ушел, вернулся минут через двадцать, приказал врачам и раненым выйти из колонны.

Вышли. Раненых оказалось около пятидесяти человек. Офицер приказал нам следовать за ним. Вокруг собралось почти все население деревни. Люди жадно вглядывались в наши лица, надеясь узнать родственника, знакомого. Гитлеровец подвел нас к одной из крайних хат, показал на ящик с индивидуальными пакетами, стоявший в углу на полу. Потом конвойный принес немного марганцовки.

Мы сдвинули скамейки по две, соорудив таким образом примитивные перевязочные столы. У многих раны, не получив даже первичной хирургической обработки, были в ужасном состоянии. Все, что мы могли сделать в таких условиях, — это промыть их раствором марганцовки, наложить повязки. Вместо медикаментов мы прикладывали к ранам листы подорожника, мягкие лапки тысячелистника.

В этой же деревне мы впервые за несколько дней утомительных переходов вволю напились. До этого конвоиры не давали пить даже из придорожных канав. Дни стояли знойные, жажда мучила нас не меньше, чем голод, и при виде воды многие не выдерживали. Не обращая внимания на ругань, плетки и выстрелы, они бежали к речке. Для некоторых глоток мутной воды оказывался последним в жизни… Здесь же нас оставили на ночь возле колодца, и, едва конвоиры отошли, послышались нетерпеливые голоса: «Котелки давайте! Связывайте ремни…». До глубокой ночи добывали мы котелками воду из колодца, поили раненых, пили сами.

Под утро один из раненых позвал меня громким шепотом:

— Доктор! Доктор! Посмотри, что у меня с ногой…

Это был молодой боец с бледным до синевы лицом. Чувствовалось огромнейшим усилием воли сдерживает он стоны. У него оказалось осколочное ранение в области правой голени. Я разбинтовал рану, в глаза сразу бросились признаки начавшейся интоксикации (отравления организма ядовитыми веществами).

Чем помочь раненому? Что можно предпринять в наших условиях?

Я позвал на помощь еще одного врача, хирурга Савельева. Он был старше меня, намного опытнее. Внимательно осмотрев рану, Савельев сказал:

— Начинается газовая гангрена… Видите, резкий отек мягких тканей, наличие фиолетовых пятен. Спасти его может только немедленная операция.

Операция… У нас ни инструментов, ни медикаментов, ни условий для ее проведения. В нашем положении об операции не могло быть и речи. Да и если бы мы смогли ее провести, раненый уже не мог бы идти вместе с нами. А это значит… Мы хорошо знали, что делают гитлеровцы с теми, кто отстает от колонны.

Боец смотрел на нас полными надежды и отчаяния глазами.

Савельев осмотрелся. Конвойные расположились поодаль, на нас не обращали внимания.

— Вот что, — негромко сказал он мне. — Попробуйте пробраться вон в ту крайнюю хату. Вечером хозяйка там раздавала нашим хлеб и картошку. Поговорите с ней. Может быть, она согласится оставить у себя раненого. И еще… Попросите у нее немного спирта или самогона.

Я понял — Савельев решил оперировать, хотя еще совершенно не представлял, как он это сделает. Ползком, стараясь не привлечь внимания конвоиров, пробрался к хате, нырнул в сени.

Хозяйка была дома. Когда я появился на пороге, она испуганно всплеснула руками, бросилась навстречу:

— Уходите! Уходите, ради бога! — просила она, стараясь вытолкнуть меня из сеней. — Немцы узнают, убьют и меня и вас…

— Да не обо мне речь! — перебил я. — У нас в колонне тяжелораненый. У него началась газовая гангрена. Если не сделать операцию, он погиб. Понимаете?

Женщина умолкла, горестно сложила на груди руки. Я рассказал ей, что после операции наш раненый не сможет идти вместе с нами, спросил, согласна ли она на время оставить его у себя.

Постепенно в ее темных и больших глазах испуг уступил место решимости. Она приоткрыла дверь, выглянула на улицу и попросила:

— Подождите здесь. Пойду к соседке. У нее, кажется, есть самогон.

Оперировали мы прямо на земле, положив под раненого взятую у доброй хозяйки самотканую дерюжку. Мы так и не спросили, как зовут бойца, для нас он остался одним из многих безымянных, которым в то время оказывали посильную помощь. Мы дали ему стакан самогона. Ослабленный организм не мог долго сопротивляться алкоголю, и боец быстро уснул. Хозяйка принесла бритву. Савельев промыл ее в растворе марганцовки и сделал несколько разрезов ткани в области раны, чтобы дать выход ядовитым газам. Потом он очистил рану, наложил повязку.

Хозяйка тем временем побывала у других женщин деревни, собрала в узелок кое-что из продуктов: десяток яиц, кусок сала, баночку меда. Все это для того, чтобы задобрить офицера, с которым придется вести переговоры. Обо всем мы с ней договорились заранее: она должна была «узнать» в раненом своего родственника. Иногда немцы отпускали пленных, если у них находились родные из местных жителей. И вот, когда мы по приказу поднялись и построились, она вышла из толпы женщин, стоявших поодаль и бросилась к раненому.

Офицер долго и придирчиво о чем-то расспрашивал ее, показывая плеткой то в сторону нашего бойца, то в ту сторону, откуда мы пришли. Но узелок с подарком сделал все же свое дело. Он наконец приказал вывести раненого из колонны. Женщины с хозяйкой подхватили его под руки, повели в дом. Мы вослед давали им советы, как ухаживать за ним, как делать перевязки.

А колонна снова растянулась по дороге. Опять лай собак, ругань конвоиров, выстрелы в хвосте…

В тот же день нас привели на маленькую станцию, где колонну уже ждал состав грузовых вагонов. Перед погрузкой нас разделили на группы по пять человек, на каждую пятерку выдали по котелку несоленой каши из каких-то твердых эрзац-круп. Есть пришлось на ходу, конвоиры торопили с погрузкой. Вагонов не хватило, в каждый набивали до отказа, с трудом можно было стоять. А когда закрыли тяжелую дверь вагона, мы оказались в полной темноте.

Поезд тронулся.

Никто не знал, куда нас везут. Поезд шел несколько дней, часто делал длительные остановки. За все это время нам ни разу не дали поесть, и живые уже стояли рядом с мертвыми. Когда наконец открыли вагоны, люди стали вываливаться из них, как мешки. Свежий воздух опьянил, какое-то время мы не могли двигаться. Это привело немцев в ярость, выгрузка сопровождалась ругательствами, побоями.

Нас выгрузили на станции Шепетовка. Здесь оставшихся в живых снова построили и погнали в лагерь, который находился в нескольких километрах от станции.

Потянулись кошмарные дни лагерной жизни.

Бежать! Снова вернуться к своим, чтобы с оружием в руках уничтожать ненавистного врага. Эта мысль не оставляла меня ни на минуту. Да и не только меня. Но каждый до поры до времени держал эту мысль при себе, боялся делиться ею с незнакомыми людьми. И на это были основания. То и дело немцы устраивали публичные расстрелы, ликвидировали всех, кто возмущался режимом, кто неосторожно поделился с незнакомым соседом по нарам мыслью о побеге. В каждом бараке у фашистов были специально подосланные доносчики.

В нас едва теплилась жизнь, а голод, побои и непосильный труд делали свое дело. Каждый день умирали десятки, сотни людей.

Казалось, гитлеровцы делали все, чтобы поскорее избавиться от нас. Вот как выглядел «режим дня» в этом лагере смерти. В пять часов подъем. Всех выгоняли на плац, выстраивали, и старосты по баракам докладывали фельдфебелю, сколько в наличии людей, сколько умерло за ночь… Потом гнали нас получать вонючую, похожую на рвотные массы баланду. Каждый получал свою порцию одновременно с несколькими ударами.

После завтрака приступали к работе. Рыли большие ямы для уборных, глубокие рвы для общих могил, ремонтировали дороги. Работали без перерыва до трех часов дня. Если человек падал от изнеможения, на него набрасывались конвоиры и пинками, ударами плеток, дубинок заставляли подняться и вновь продолжать работу. Но часто уже ни пинки, ни плетки не помогали. И тогда один из конвоиров расстегивал кобуру пистолета. Раздавался негромкий выстрел — и немцы приказывали пленным отнести труп к общей могиле.

В три часа — обед. Он отличался от завтрака тем, что в жидком вареве плавал тонкий кусочек мяса. Это была конина, мясо дохлых лошадей, но и ему были рады. Без этих микроскопических доз белка мы все умерли бы.

Смерть на каждом шагу. И не только от истощения, от непосильной работы. Люди умирали десятками от гнойных осложнений в результате плохого ухода за ранами. Не раз мы, врачи, обращались к коменданту лагеря с просьбой оборудовать санитарный блок, снабдить его минимумом необходимых лекарств, инструментов, перевязочных средств. Но просьбы наши оставались без ответа.

Варварским был и сам процесс погребения. Немцы заставляли нас раздевать мертвых догола. Одежда убитых и умерших потом тщательно сортировалась и отправлялась в тыл. Затем специальная команда из военнопленных относила трупы к рвам и сбрасывала их туда. Вначале нам не разрешали закапывать трупы до следующего утра, чтобы для тех, кто умрет за ночь, не рыть новые могилы. Над рвами роились тучи мух. И только страх, что разлагающиеся тела могут оказаться источником инфекций для самих немцев, заставил их изменить этот порядок. Они стали приказывать нам по вечерам присыпать трупы тонким слоем земли.

Сперва трупы сбрасывались в ямы в беспорядке, потом лагерное начальство решило, что площадь используется нерационально, и приказало укладывать умерших рядами. Мы спускались в яму, ходили по трупам, и каждый думал, что завтра здесь свое место займет и он.

Уборная находилась в центре лагеря. Она представляла собой широкую и длинную яму, поперек которой было уложено несколько круглых бревен. Нам даже не разрешили настелить на них доски. Полно было случаев, когда люди срывались с бревен вниз. У охранников это вызывало неудержимый смех, а нам не всегда удавалось спасти товарища.

Работы прекращались лишь с наступлением темноты. Поздно вечером нас разводили по баракам, и с этого времени всякое хождение по лагерю запрещалось. Стреляли без предупреждения. Всю ночь лагерь освещался яркими прожекторами с караульных вышек.

Утром все повторялось сначала.

Однажды в лагерь приехал верхом на лошади какой-то немецкий посыльный. Он привязал коня к столбу и ушел к коменданту. Неподалеку от лошади ремонтировала дорогу группа военнопленных. Лошадь пугливо косилась на них, тревожно переступала с ноги на ногу, прижимала уши к голове… Пленные решили убить и съесть лошадь. Конечно, это была безумная затея, на все могли решиться только люди, доведенные голодом до отчаяния. Воспользовавшись тем, что конвоиры находились далеко, пленные стали медленно подходить к лошади. Почуяв недоброе, та испуганно взметнулась на дыбы, сорвалась с привязи и понеслась по плацу. С вышек открыли пулеметный огонь, к пленным бросились охранники.

Началась расправа. Нас выстроили возле барака, отсчитали каждого десятого и здесь же расстреляли. Около ста трупов осталось лежать на земле.

Уже стемнело, когда истязания прекратились. Пленных разогнали по баракам. Прошел слух, что утром расстрелы возобновятся. Ночь была неспокойной.

К счастью, рано утром немцы получили приказ готовить нас к отправке в другой лагерь. На этот раз — в стационарный, в городе Славута.

«Гросслазарет Славута цвай, лагерь 357» — так именовали наш лагерь фашисты. Он представлял собой огороженный колючей проволокой участок, внутри которого находилось пять каменных в несколько этажей построек. Недалеко от него была большая ровная площадка — бывший ипподром. Эту площадку немцы стали именовать «аппельплац», а казармы — блоками. Каждый блок тоже был окружен колючей проволокой.

В первом блоке, находившемся поодаль от других, размещались немцы, в остальных — военнопленные. В отличие от шепетовского лагеря здесь один блок был отведен под лазарет. В остальном же режим и питание для военнопленных ничем не отличались от прежнего лагеря. Только сами охранники в большинстве своем были еще более жестокими.

Особенно свирепствовал фельдфебель Вальтер Срока. Он числился начальником внешней охраны, может быть, поэтому на территории лагеря появлялся не часто. Но не было случая, чтобы его появление обходилось без надругательств, побоев и расстрелов. Достаточно было в его присутствии замешкаться, не снять вовремя головного убора — и провинившегося избивали плеткой до потери сознания. Если же военнопленный, занятый работой, стоял к нему спиной, не сразу оборачивался на окрик, фельдфебель брал у конвойного винтовку и стрелял…

Почти ежедневно в лагерь прибывали новые партии военнопленных. Соседи по блоку часто менялись. И все же здесь у меня вскоре появилось несколько единомышленников, с которыми я мог откровенно делиться мыслями. Первым среди них был молодой врач Роман Лопухин. Светловолосый, выше среднего роста, с совсем еще юношеским лицом. Из многих положительных качеств, которыми он обладал, особенно выделялись два: незаурядный организаторский талант и природные конспиративные способности. Не удивительно, что вскоре он оказался в числе руководителей нашего лагерного подполья.

Как-то я сказал ему, что готов убить Вальтера Срока и, наверное, при первом же удобном случае сделаю это. Он спокойно объяснил, что никакой пользы нам, военнопленным, это не принесет. Убийство одного садиста вызовет лишь массу репрессий, мы же должны готовить побеги из лагеря.

Роман посоветовал мне чаще попадать в рабочие команды, посылаемые за пределы лагеря. Это необходимо было по многим причинам. Во-первых, надо было познакомиться с самим городом, чтобы мы могли легче ориентироваться во время побега. Во-вторых, было больше возможностей связаться с городским подпольем, в существовании которого мы были твердо уверены. И, наконец, тем, кто работал в городе, изредка перепадало что-либо из съестного от местных жителей: кусок хлеба, вареная картошка, свекла, яблоко.

В городе мы работали на пилораме, на ремонте дорог. Уже в ноябре ценой невероятных усилий нам удалось установить связь с некоторыми местными жителями. Это были честные люди, но, к сожалению, не подпольщики. Естественно, с подпольем они нас не связали. Помогли лишь освободить из лагеря несколько человек под видом своих родственников.

Однако гитлеровцы отпускали пленных с далеко идущими целями. Приказ об освобождении зачитывался перед всем лагерем, а потом начиналась усиленная агитация за вступление в полицию и другие фашистские формирования. Немцы заявляли, что по мере продвижения на восток фашистское командование будет все больше пленных отправлять к своим семьям. Они недвусмысленно давали понять, что личная свобода каждого зависит от успехов немецкой армии, от того, как активно будут помогать ей изменники.

Находились люди, которые попадались на удочку фашистской пропаганды. Но таких было мало. Очень мало.

Следуя наставлениям Романа Лопухина, я несколько раз попадал в рабочие команды. Но мне не повезло. Нас уводили на ремонт дорог за город. Местных жителей мы почти не видели. Первые неудачи все же не огорчили, я продолжал верить в счастливый случай. Вскоре, однако, произошли события, которые резко изменили характер моей деятельности.

Осенью наш лагерь превратили в пересыльный. Ежедневно через него теперь проходило большое количество пленных, среди которых было много больных и раненых. Раны были запущенные, общее состояние больных тяжелое. Мест в лазарете не хватало. Раненых и больных располагали в других бараках, где они находились почти без присмотра. И вот однажды Лопухин подозвал меня к себе.

— Понимаешь, нужно помочь раненым, которые лежат вне лазарета, — сказал он.

— Как это сделать? — развел я руками. — Ты же хорошо знаешь, что ночью из блока в блок немцы никого не пускают. А днем всех выгоняют на работы…

— Попробуй осторожно переговорить с переводчиком, — посоветовал он. Кажется мне, он не сволочь.

Я сам давно уже присматривался к старшему переводчику лагеря Александру Софиеву. Молодой, черноволосый, одет он был всегда в опрятную командирскую форму, подтянут, щеголеват. Отношение к нему вначале было такое же, как и ко всем предателям. Тем более, что он никогда и ничем не старался вызвать нашего к себе расположения, был подчеркнуто предупредителен с немцами. Однажды, наблюдая, как он внимательно выслушивал какое-то приказание немецкого офицера, с какой торопливостью записывал все его указания в блокнот, я укрепился в своем мнении о переводчике. «Сволочь! — подумал я тогда. — Спасает свою шкуру».

Но время шло, а со стороны Софиева мы ни разу не почувствовали недоброжелательства к себе. Наоборот, часто при переводах приказов лагерного начальства голос его звучал участливо. И я рискнул.

Однажды, когда Софиев сопровождал коменданта при обходе лагеря, я выбрал удобный момент, подошел и обратился с просьбой разрешить мне помогать раненым.

— Вы врач? — быстро спросил Софиев, с опаской поглядывая в сторону коменданта, который, разговаривая с офицерами, стоял к нам спиной.

— Да, — так же быстро ответил я. — Я мог бы хоть чем-то быть им полезен…

— Вы правильно решили, — перебил он. — Я поговорю…

В этот момент комендант круто повернулся, направляясь прямо к нам.

Софиев шагнул ему навстречу и, указывая на меня глазами, стал что-то быстро ему докладывать. Комендант заложил руки за спину, выпятив вперед живот, некоторое время слушал Софиева молча, потом коротко кивнул.

На следующий день меня перевели в корпус-блок, где размещались раненые и больные.

Люди лежали на голых нарах. Воздух в корпусе был спертый, насквозь пропитанный запахом разлагающихся ран. Раненые и больные даже не стонали настолько они были обессилены. Лишь глаза, полные мук и страдания, говорили о том, что люди еще живы.

В этом корпусе уже работал один врач — Симон Кадакидзе. Он был намного старше меня, уроженец города Зестафони. По специальности тоже хирург, с большим практическим стажем. Высокого роста, массивного телосложения, широкоплечий, он даже внешним своим видом внушал уважение. Красивая копна седоватых волос довершала портрет этого человека.

Сблизиться с Симоном Кадакидзе оказалось делом не легким. Он был крайне неразговорчив, замкнут. Первое время мы перебрасывались лишь несколькими лаконичными фразами, и то в случае крайней необходимости. Об условиях жизни в лагере, о немцах он вообще избегал разговоров. Такая осторожность имела основание.

Я тоже старался поменьше говорить, побольше слушать. Но давалось это мне нелегко. По натуре я человек эмоциональный. Каждый раз, когда я начинал ругать немцев, Симон поворачивался ко мне спиной и уходил к раненым. На ходу сердито бросал:

— Чем попусту болтать, лучше бы осматривал перевязки.

Работы действительно хватало. С утра до позднего вечера, зачастую и ночью обрабатывали мы раны, ухаживали за больными. Не хватало самого необходимого — бинтов. Мы использовали их по нескольку раз, предварительно выстирав. Мыло нам отпускалось раз в месяц, микродозами. Оно было черное, немыльное, но мы были рады и такому.

В тех условиях, в которых приходилось работать, сложных операций, естественно, делать мы не могли. Ограничивались перевязками и первичной обработкой ран. Во время перевязок удаляли омертвевшие участки тканей, обрабатывали раны дезинфицирующими растворами. Марганцовку немцы нам давали изредка. Но на этом их помощь и заканчивалась.

Постепенно Симон стал мне доверять. Он убедился, что немцев я люто ненавижу, и наши отношения становились все дружелюбнее. По ночам мы вели долгие беседы. Рассказывали друг другу о себе, о родных, знакомых, вспоминали довоенную жизнь, обстоятельства, при которых попали в плен. А однажды Симон откровенно заявил, что давно мечтает о побеге, но пока не знает, как это сделать. До поры до времени я не раскрывал ему своих планов, лишь осторожно намекнул, что в лагере не он один желал бы совершить побег.

— Кто еще? — спросил он. — Ты знаешь этих людей?

— Не всех, но кое-кого знаю, — ответил я.

— И что же, у вас уже есть какой-то план?

Я ответил, что пока определенного плана нет, но в лагере есть люди, которые помогут нам. Он с удивлением посмотрел на меня, вздохнул, потом коротко предложил:

— Давай спать, Ибрагим.

Я слышал, как он долго ворочался на своем топчане. Не мог уснуть и я. Этот ночной разговор окончательно сблизил нас. Теперь я уже точно знал, что наши с Симоном судьбы одинаковые.

Утром нас долго продержали на перекличке под холодным осенним дождем, а когда наконец распустили и я возвращался в блок, меня нагнал незнакомый военнопленный.

— Вы доктор Друян? — шепотом спросил он.

— Да, — ответил я. — В чем дело?

— Идемте.

Вместе со мной он прошел в наш блок и, когда мы остались вдвоем в крохотной боковушке, где делали перевязки, стал торопливо доставать из-за пазухи и выкладывать на топчан медикаменты: марганцовку, йод, риванол. Потом выложил несколько индивидуальных пакетов, немного лигнина — мягкой бумаги, которую немцы применяли вместо ваты.

У меня в руках оказалось целое богатство.

— Откуда?! — обрадовавшись, удивился я. — Кто дал?

— Тише… — испугался военнопленный. — Переводчик прислал.

— Софиев! Ну, спасибо.

Теперь уже не было сомнения в том, что Софиев — наш человек. Я поблагодарил незнакомца, спросил:

— Как вас зовут?

— Зачем вам мое имя? — ответил он вопросом на вопрос. — Впрочем… Алексей Манько.

Так я познакомился еще с одним хорошим человеком, ближайшим помощником Софиева.

Алексей Манько стал постоянным связным между нами и Софиевым, а передачи от него мы теперь стали получать довольно часто. Между тем при встречах Александр Софиев делал вид, что не знает меня. Лишь однажды, когда немцев не было поблизости, он едва заметным кивком головы подозвал к себе, тихо спросил:

— Получаете от меня приветы?

— О да! — горячо зашептал я. — Спасибо! Слушайте, как вам удается все это доставать?..

Переводчик сердито оборвал:

— Вы мне больше таких вопросов не задавайте!

Круто повернулся и ушел. Я понял, что спросил лишнее. Вечером я рассказал об этом разговоре Симону. Тот немного подумал, потом начал рассуждать:

— Кажется мне, Софиев — фигура более значительная, чем мы думаем. Он наверняка связан с…

И оборвал себя на полуслове, словно испугался, что и так сказал больше, чем нужно. Опять по обыкновению замкнулся в себе.

Вечером снова появился Манько. Он передал нам очередную партию медикаментов и впервые за все время, как мы были знакомы, задержался в блоке дольше обычного. Мы разговорились, и он поведал свою, так похожую на наши, историю плена.

Война застала Алексея в Калуше Ивано-Франковской области. Здесь 15-й гаубичный полк, в котором он проходил практику как курсант, находился на учениях. На рассвете 22 июня их обстреляли из пулеметов вражеские самолеты. Полк подняли по тревоге, и через несколько дней он уже вел бои с врагом под Бердичевом. Там полк оказался в окружении. Несколько раз пытался прорваться к своим. В одном из таких боев Манько попал в плен. Дальше — путь, который прошли все мы: тяжелые переходы в составе колонны военнопленных, пересыльный лагерь.

Страшно худой, Манько все же резко выделялся среди других военнопленных. У него были пышные каштановые волосы. Несмотря на крайне тяжелые условия плена, он сумел сохранить подвижность, завидную энергию, а главное — непоколебимую уверенность в том, что обязательно вырвется из лагеря.

— Мы еще будем воевать, — говорил он нам. — Еще постреляем гадов.

Манько люто ненавидел фашистов, и не удивительно, что Софиев доверил ему столь опасное дело. Мы хорошо понимали, чем рискуют эти люди. В случае, если бы наша связь раскрылась, их ждал бы неминуемый расстрел.

Вскоре после последнего посещения Алексея я встретился с Лопухиным, рассказал ему о передачах Софиева и о своем желании откровенно поговорить с переводчиком.

— О чем? — спросил Лопухин.

— Как о чем? — удивился я. — О побеге. О нашей группе…

— Группу не трогай, — перебил Лопухин. — Говори только от своего имени.

Через несколько дней мы с Симоном попросили Манько устроить нам встречу с Софиевым. Она состоялась рано утром у нас в блоке. В маленькой боковушке находились Симон, я и еще один член нашей группы, санитар Сенька-цыган. Фамилию Сеньки мы не знали. Как потом выяснилось, имя у него тоже было не настоящее. Лишь много позже он открылся нам.

Как только Софиев вошел в боковушку, он внимательно осмотрел каждого, затем сухо спросил:

— Итак, о чем хотели поговорить со мной медики?

Мы с Симоном переглянулись. Чувствовалось, что по каким-то непонятным для нас причинам Софиев хочет избежать откровенного разговора. Что ж, пусть будет так. И мы с Симоном начали жаловаться на трудности в нашем санитарном блоке. Не хватает медикаментов, нет самого необходимого хирургического инструмента, совершенно нет лекарств… Софиев слушал внимательно, потом произнес:

— Обо всем я докладывал коменданту. Вы только для этого позвали меня?

— Нет, не только для этого! — неожиданно вырвалось у меня.

Софиев дождался, пока выйдет Сенька посмотреть, нет ли поблизости немцев, и заговорил:

— Вот что, медики. Я догадываюсь, о чем вы хотели бы поговорить. Не вы одни мечтаете оказаться по ту сторону колючей проволоки. Понимаю вас, сочувствую, но пока считаю разговоры на эту тему преждевременными. У вас что, в санитарном блоке уже нет ни больных, ни раненых?

Мы молчали.

Софиев направился к выходу. У самых дверей остановился, закончил:

— Когда наступит срок, скажу…

И быстро вышел.

Несмотря на то, что по сути дела Софиев отказался быть откровенным с нами, все же этой встречей мы остались довольны. Хотя прямо ничего не было сказано, мы поняли, что в лагере немало людей, готовящихся к побегу, и что, очевидно, сам Софиев уполномочен кем-то координировать наши действия. И этот кто-то пока считает нужным, чтобы мы оставались в лагере. Ведь число раненых не уменьшалось. Одновременно мы еще больше укрепились в мысли, что старший переводчик связан с внешним миром. А что это так, вскоре убедились окончательно.

Как-то после очередного посещения Алексея Манько мы решили передать часть полученных медикаментов в соседний блок, где также были раненые и больные. Я взял немного индивидуальных пакетов, марганцовки, йода и понес к их врачу. К моему удивлению, он категорически отказался от помощи.

— Не нужно, — заявил он. — Вам самим не хватает. А у нас еще кое-что есть.

А ведь неделю назад он сам приходил к нам в блок, просил хотя бы несколько стиранных бинтов. Из этого случая мы с Симоном сделали вывод, что Софиев стал помогать не только нам.

Через несколько дней Софиев передал, чтобы мы были исключительно осторожны: немцы заслали в блоки большую партию доносчиков. Мы предупредили об этом всех больных и раненых. Сообщение Софиева подтвердилось. В некоторых блоках (там Софиев, наверное, не успел предупредить пленных) начались расстрелы. Военнопленных обвиняли в саботаже, в подрыве авторитета фюрера, в распространении вредных слухов.

Немцы всячески стремились сломить наш дух, волю к борьбе. Одновременно с массовыми расстрелами они пытались растлить, искалечить нас морально. Выдавай комиссаров и коммунистов, евреев и непокорных — и мы тебя накормим, дадим несколько лишних черпаков баланды. А пойдешь в полицию — будешь сыт, одет, сам почувствуешь силу над другими.

Мы, врачи, старались не только лечить раненых и больных, но и вселить в них надежду на удачный побег после выздоровления, поддержать духовно и оберегали таким образом от развращающей души пропаганды гитлеровцев. Заводили беседы с больными и ранеными, исподволь узнавали их настроения, намерения, подбирали верных людей, преданных, смелых, стойких.

После массовых репрессий, которые прокатились по лагерю в середине ноября, работать стало еще труднее. Немцы уменьшили и без того скудную выдачу медикаментов, а помощи Софиева не хватало. Между тем в процессе лечения мы все чаще встречались с очень серьезными осложнениями. Участились случаи газовой гангрены. Здесь мы, как правило, применяли широкие лампасные надрезы в области раны с последующей обработкой ее марганцовокислым калием. Это самое большее, что мы могли сделать в условиях лагеря. Но в большинстве случаев мы все же спасали жизнь. Правда, сами операции приносили раненому невыразимые страдания. Обезболивающих средств у нас почти не было.

Мучительные страдания доставляли больным и перевязки. Раны долго не заживали: ослабленный организм имел малую сопротивляемость различным инфекциям, обладал низкими восстановительными способностями. Перевязки очень часто доводили раненых до шокового состояния.

Как-то зимой к нам из Изяславля перевели новую группу военнопленных. Их разместили в блоке неподалеку от нашего «лазарета». Однажды один из вновь прибывших, он назвался Олегом, пожаловался на сильные боли в области правого бедра. Я попросил его показать рану. Она была от разрывной пули, уже начала заживать. Но вокруг появились покраснение и отек. Вдобавок у раненого была высокая температура. Налицо, таким образом, все признаки флегмоны бедра гнойного воспаления клетчатки и более глубоких слоев мягких тканей. Единственное спасение — операция. Иначе воспалительный процесс может распространиться, и тогда уже ничто не спасет раненого.

Вечером возле раненого собрались вместе с нами врачи из соседнего блока. Стали обсуждать сложившуюся ситуацию. И все пришли к единому мнению делать операцию без наркоза невозможно. Но и не оперировать тоже нельзя. Еще день-два — и будет поздно.

— Что ж, тогда пошли спать, — заявил вдруг Роман Лопухин.

— Ты что-нибудь придумал? — спросил я.

— Утро вечера мудренее, — уклончиво ответил он.

Мы сами хорошо понимали, что все равно до утра ничем не сможем помочь больному, и разошлись. А утром Роман Лопухин первым заявился к нам в блок и выставил на топчан флакон эфира.

— Где достал? — удивились мы с Симоном.

— Мое дело, — улыбнулся Лопухин одними глазами. — Придет время узнаете.

Мы промолчали, однако каждый еще больше укрепился в мысли, что Роман Лопухин входит в группу, которая связана с патриотами на воле, но до поры до времени не хочет нам об этом говорить. Ну что ж, подождем.

Операцию делал Симон, я ассистировал, Лопухин давал наркоз, следил за общим состоянием больного. Прошла она хорошо. Удалили гной, сделали перевязку, вывели Олега из состояния наркоза и отнесли на свой топчан. Обычно после таких операций больной быстро идет на поправку, но наш Олег был крайне истощен, обессилен, и вначале мы даже опасались за его жизнь.

Несколько суток подряд мы дежурили возле него, сменяясь каждые три часа, пока окончательно не удостоверились, что Олег начал поправляться. Все это время наша медики делились с ним своим скудным пайком, чтобы поскорее поставить на ноги.

Через месяц Олег уже мог самостоятельно передвигаться. Сдержанный по натуре, он обошел всех врачей, каждого благодарил скупыми, но очень сердечными словами:

— Спасибо, братцы! Жив останусь, детей вашими именами назову.

Не удалось Олегу осуществить свою мечту. После выздоровления он сумел бежать из лагеря, сражался с фашистами в партизанах на Брянщине и погиб в одном из боев при подрыве железнодорожного моста.

Мечту о побеге вынашивали многие. Осуществляли ее по-разному. Было несколько групп, которые готовились к организованному побегу. К таким принадлежала и наша. Мы тогда думали, что действуем одни. Потом оказалось, что действия групп направлялись и координировались единым центром, через доктора Федора Михайловича Михайлова. Нити, таким образом, вели за колючую проволоку. Ф.М.Михайлову удалось создать в городе мощное подполье, которое имело связи и с руководителями наших лагерных групп.

Однако до поры до времени нашему «центру» было выгодно у тех, кто входил в лагерное подполье, поддерживать мнение, что каждая группа действует независимо. Эти группы в какой-то мере страховались на случай провала.

К побегу готовились и многие одиночки.

Как-то весной сорок второго один из наших раненых, грузин Георгий, не пришел на перевязку. Не явился он и на следующий день. Я послал Сеньку-цыгана узнать, в чем дело. Возвратился Сенька довольно быстро.

— Совсем плохо ему, — сообщил он. — Лежит.

— Надо сходить посмотреть, что с ним, — заволновался я.

— Не надо! — возразил Сенька. — Говорит, хочу умереть.

Я пожал плечами и рассказал обо всем Симону. Тот сам пошел к Георгию. Вернувшись, сообщил, что свою порцию баланды на ужин Георгий съел, а до хлеба не дотронулся. Между тем общее состояние его удовлетворительное. Было ясно, что Георгий что-то замышляет, и мы решили ему не мешать. Доложили главному врачу лагеря, что он снова заболел, освободили от работ.

Через несколько дней рано утром была объявлена тревога по лагерю. Нас согнали на плац, выстроили, сделали перекличку. Потом комендант через переводчика сообщил, что ночью бежал пленный. Он напомнил, что за побег полагается расстрел.

Бежал Георгий. Ночью, пользуясь дождливой погодой, он с тыльной стороны корпуса подполз к проволочному ограждению, подкопал землю под проволокой и, поднимая ее руками, пробрался через ряды на спине. При этом он сильно расцарапал себе тело. На всех нижних рядах проволоки остались следы крови. Немцы организовали погоню с овчарками.

Мы всей душой желали Георгию успеха, но понимали, что побег для него был очень рискованным. Он плохо говорил по-русски, совершенно не знал города и вообще тех мест. Но вот наступил вечер. Погоня вернулась без Георгия. Все же комендант перед ужином объявил, что беглец пойман и расстрелян.

Действительно, больше Георгия в лагере мы не видели, но сомневаюсь, чтобы он был расстрелян на самом деле. Обычно всех «провинившихся» немцы казнили публично, в назидание остальным. Для Георгия, если бы он был пойман, конечно же, не сделали бы исключения.