ПРОТЕСТ С ОГРАНИЧЕНИЕМ
ПРОТЕСТ С ОГРАНИЧЕНИЕМ
Однажды, это было в конце ноября, мне позвонил сотрудник АПН С.Рабинович, освещающий для зарубежных читателей "равноправную" жизнь евреев в Советском Союзе и заказавший еврейский текст рукописи, и пригласил приехать в Москву для участия в организуемом АПН "Круглом столе". Объяснил, что правительство Федеративной Республики Германии, в связи с исполняющимся в мае 1965-го года двадцатилетием со дня окончания второй мировой войны хочет принять закон о распространении срока давности на все совершенные нацистами преступления. Советская общественность, естественно, протестует. И АПН созывает "Круглый стол", который состоится 2-го ноября. Как раз накануне отъезда мне позвонили из Франции, сказали, что переводчик книги Гастон Лярош поехал в Москву и там скоропостижно скончался. А они не знают, где рукопись. Спросили, успел ли он связаться со мною, сказал ли, куда сдал рукопись. Я ответила, что не связался, я даже не знала о его приезде. Но завтра еду в Москву и спрошу у И.Г.Эренбурга. Позвонила я Илье Григорьевичу, как только оказалась в гостинице. Трубку, естественно, сняла Наталья Ивановна. Сказала, что, к сожалению, Илья Григорьевич с Лярошем не виделся, — встреча была назначена на четверг, а Лярош скончался в среду. Но они говорили по телефону, возможно, он назвал издательство, сейчас она спросит у Ильи Григорьевича. Вернувшись, передала, что Илья Григорьевич просит меня прийти, а поскольку мне к часу дня надо быть в АПН, то пусть я приду сейчас. Сама она тем временем разыщет недавнее письмо Ляроша, может, там что-то есть. Принял меня Илья Григорьевич в кабинете. Я очень расстроилась, что он за эти несколько лет так постарел — осунулся, более обвислыми стали мешки под глазами, еще больше поредели остатки волос. А когда он, сев в кресло, скрестил руки, я даже испугалась, — такие они, эти красивые длинные пальцы были белые, словно прозрачные. Я быстро отвела взгляд и увидела знаменитые трубки в небольшой керамической вазе, стоявшей на книжной полке за его спиной. Эренбург расспрашивал, как у меня дела в "Звезде", был доволен, что при посредничестве АПН книжка будет издана на финском, японском и еврейском языках. Правда, относительно последнего хмыкнул: — Еще бы, такой козырь. Я удивилась такому совпадению: ведь сама уже несколько раз подумала о том, что становлюсь чем-то вроде фигового листка, которым, как и журналом "Советиш геймланд" ("Советская родина") власти прикрывают перед заграницей отсутствие еврейских школ, театров, отказы принимать евреев на учебу в престижные вузы и прочие ограничения. А Эренбург уже рассказывал, что ему АПН тоже предложило издать "Черную книгу" о зверствах нацистов. Но он ответил, что предоставит текст и напишет предисловие только при условии, если издадут и на русском. АПН не согласилось, и "Черная книга", чей готовый уже набор в 1947-ом году был рассыпан, так и лежит неизданная. Неожиданно, безо всякого перехода, он стал объяснять, почему не дал в "Звезду" своего предисловия. Дело в том, что как раз в это время ему вернули из секретариата Хрущева шестую часть его мемуаров "Люди, годы, жизнь" со 134-мя замечаниями. У меня невольно вырвалось: — Вы их считали?! Он улыбнулся: — Конечно, не я, Наталья Ивановна считала. — И продолжал опять серьезно: — Согласился я только с шестьюдесятью, семьдесят не учел и вернул без правки. Но судя по тому, как секретарь Хрущева — а он тогда еще был во власти — Лебедев со мною говорил, не исключено, что против меня может начаться очередная кампания, и тогда мое предисловие вам только навредит. А книжка обязательно должна выйти. Мне было очень неловко, что Эренбург как бы оправдывается передо мной. Я мямлила, что понимаю, что буду ждать выхода в "Новом мире" продолжения его мемуаров, что предыдущие части читала с большим интересом. Выручила Наталья Ивановна, она принесла письмо Ляроша, в котором было названо издательство, и вскоре я попрощалась. В АПН прибежала почти перед самим началом "Круглого стола". Заволновалась, увидев, сколько тут корреспондентов, камер, юпитеров, и рассаживающихся вокруг большого на самом деле круглого стола солидных мужчин. Едва успела попросить единственного тут знакомого — все того же Рабиновича — чтобы сделанные записи пресс-конференции были переданы в Австрию — там живет на свободе Франц Мурер. Когда председатель АПН Бурков стал представлять присутствующих — профессоров-юристов Пионтковского и Кожевникова, генерал-майора Сабурова, художника Бориса Ефимова, писателя Льва Безыменского, бывшего партизана из Минска Матусевича, других, меня вдруг словно током ударило: я одна! От шести миллионов расстрелянных и задушенных в газовых камерах, от оставшихся в живых узников гетто и лагерей я тут одна! Я очень старалась не выдать своего волнения. Слушала аргументы профессоров-юристов, почему к преступлениям, совершенным нацистами, не может быть применен срок давности. Генерал Сабуров говорил о сражениях разных партизанских объединений, Борис Ефимов — о Нюрнбергском процессе, а волнение не отпускало. Наоборот, чем ближе было собственное выступление, тем больше усиливался страх. Потом я никак не могла вспомнить своих первых слов. Осознала, что уже говорю, услышав свой дрожащий от волнения голос. Я рассказывала о гетто, об угонах на расстрел. Называла наших палачей. Дважды повторила, что Мурер, повинный в расстреле более ста тысяч человек, живет на свободе в Австрии. Рассказала об издевательствах и наказаниях в Штрасденгофе, о селекциях в Штуттгофе. Внезапно почувствовала странную слабость. Казалось, больше нет сил произнести ни одного слова. Но я их произносила. Что не призываю к мести, но по печальному праву говорить и за тех, кто сами этого сделать уже не могут, прошу не применять к нацистским преступникам срока давности, а наказывать их так, как они этого заслуживают. Кончила говорить, но слабость не проходила. Я еле досидела до конца. С трудом заставляла себя отвечать молодой женщине, которая представилась корреспондентом телевидения Светланой Гинзбург и пригласила профессора Пионтковского и меня завтра участвовать в передаче "Эстафета новостей". Я хотела только одного — скорей оказаться в гостинице и лечь. Мы с нею условились, что завтра утром она придет ко мне за текстом выступления. До гостиницы я еле доплелась. И хотя уверяла свою соседку по номеру, что слабость сама пройдет, она вызвала "Неотложную помощь". Впервые в жизни ко мне вызывали "Неотложку". Я не понимала, зачем врач перетягивает резиновым жгутом руку поверх локтя, зачем на сгибе слушает пульс. Когда она спросила, давно ли у меня гипертония, я постеснялась спросить, что это такое, и сказала, что не знаю. Она велела сестре сделать укол, а сама позвонила в какую-то поликлинику, и попросила, чтобы завтра в такой-то номер гостиницы "Украина" прислали врача. Сказала: "Гипертонический криз, верхнее, — она понизила голос, и я не расслышала, — а нижнее сто двадцать пять". Утром пришла врач поликлиники. Опять померила давление. И хотя слабость уже была не такая, велела лежать. Как раз в это время пришла Светлана Гинзбург. Узнав зачем, врач категорически запретила мне сегодня выступать. Не помогли объяснения Светланы, что эта передача идет раз в неделю, по четвергам, и ее ведущий Юрий Фокин вряд ли согласится перенести, так как передача связана с актуальными событиями недели. Но врач была непреклонна, да и у меня самой не было сил встать, одеться и куда-то ехать, опять говорить. После ухода врача Светлана позвонила Юрию Фокину, долго ему расхваливала мое вчерашнее выступление, вызвалась извиниться перед профессором Пионтковским. Наконец, хотя и очень неохотно, Фокин согласился перенести "этот сюжет" на следующий четверг. А Светлана рассказала свою историю. Отец у нее русский, но оставил семью, когда она была еще совсем маленькой. Когда немцы заняли Харьков, она с матерью-еврейкой попала в тюрьму. Там немец ее так швырнул наземь, что сломал руку. (Я еще вчера заметила, что рука странно прижата к телу и не разгибается.) Мать была детским врачом, все в городе ее знали, и в благодарность за то, что она лечила их детей, соседки по камере — украинки, когда маму уводили на расстрел, ее, Светлану, спрятали. В память о матери она отказалась от фамилии отца и взяла материнскую, хотя жить с такой очень трудно. Фокин одну ее не взял в штат. Передач дает мало. Своего жилья нет, она снимает комнатку, и почти весь заработок уходит на оплату хозяйке. Перед уходом Светлана меня попросила написать текст выступления примерно на 3–3,5 минуты. Предупредила, что Фокин не знает, что я еврейка — видно, по фамилии думает, что литовка, иначе не согласился бы на мое участие в передаче — поэтому она просит слова "гетто" и "евреи" упомянуть только по одному разу. За текстом она зайдет через несколько дней, но Фокину его представит лишь в день передачи, когда ему уже некуда будет деваться, — список участников будет утвержден. — Если эта передача выйдет в эфир, — сказала она на прощание, — я буду считать, что не зря живу на свете. В день передачи она приехала за мной за четыре часа до начала, — на телевидении надо быть заблаговременно, будет репетиция, вернее, просмотр, — программу должно принять начальство, а нам еще надо заехать за профессором Пионтковским. Пока мы в машине были одни, Светлана рассказала, что Фокин, получив текст и поняв, кто я такая, был очень недоволен. Правда, истинную причину недовольства скрыл под ворчанием: — Еще не хватает, чтобы эта лагерница в кадре разревелась. Поэтому она просила держаться, предложила перед выступлением выпить валерьянки, взяла ее с собой. Попросила, чтобы я, поскольку собираюсь говорить без бумажки, обязательно придерживалась представленного текста. Главное, чтобы слова "евреи" и "гетто" упомянула только по одному разу. Иначе Фокин ее уволит. Я ее успокаивала, что не расплачусь, и буду говорить лишь то, что написала, и оба крамольных слова произнесу только по одному разу. Но на душе от последнего обещания было очень горько. В студии — просторной, со множеством прожекторов, камер, змеившихся по полу проводов, нас, участников передачи, "попарно" рассадили за отдельные, немного отдаленные друг от друга столики — меня с профессором Пионтковским, композитора Людмилу Лядову с молодым певцом, который должен был представить ее новую песню, каких-то двух очень волновавшихся мужчин тоже отдельно. Один все время вытирал пот со лба (в студии от прожектора на самом деле было очень жарко), а второй то и дело поправлял галстук и откашливался. Непринужденнее всех чувствовали себя гастролировавшие в Москве артисты венгерской оперетты. Их выступлением должна была завершиться передача. Нам с Пионтковским режиссер сказал, что наш сюжет пойдет сразу за показом пленки с выступлением Громыко на сессии Генеральной ассамблеи ООН. Светлана встала за направленной на нас камерой, и предупредила, что, когда до конца выступления останется одна минута, она поднимет палец. Репетиция, вернее, приемка (начальство сидело где-то наверху) началась. Фокин, стоя на фоне панорамы Кремлевских башен, произносил какие-то выспренные слова. Я старалась его не слушать. И того, что рассказывали эти двое волновавшихся мужчин, не слушала. Повторяла про себя то, что сама должна сказать. Лишь краешком глаза следила за кинопленкой с выступлением Громыко. А Фокин уже предоставил слово Пионтковскому. Мое волнение усилилось, — сейчас надо будет говорить мне. Когда Пионковский завершил свое объяснение, почему к нацистским преступникам не может быть применен срок давности, Фокин показал литовское издание книжки и объявил, что и литовская девушка из вильнюсского концлагеря такая-то не прощает военных преступников. Оттого, что он скрыл мою национальность, заколотилось сердце. Но заговорила я, кажется, спокойно. И последовательно сказала то, что собиралась сказать. Но когда Фокин поднялся к начальству выслушать их замечания, я спросила у Светланы, что делать. Не литовка я, это же видно, и не хочу скрывать свою национальность. И не было в Вильнюсе концлагеря, было гетто. Она его нежеланием все назвать своими именами тоже была озабочена. Предложила, чтобы о том, что в Вильнюсе не было концлагеря, я ему сама как можно деликатнее напомнила, а начет "литовской девушки" она постарается намекнуть, пустив в ход немного демагогии. Только попросила, если он все же во время передачи это повторит, или скажет что-нибудь другое не так, в своем тексте его не поправить, иначе у нее будут крупные неприятности. Поправлять не пришлось. Представляя меня, он, как и на репетиции, показал книжку, и произнес, что нацистских палачей не прощает и участвующая в нашей передаче такая-то — без национальности и без гетто. В отведенные три с половиной минут я уложилась. И не отступила от представленного текста. Светлана была просто счастлива. Оказывается, она боялась, что начальство после просмотра оставит только Пионтковского. Я же еще была слишком напряжена, чтобы испытывать хоть какое-то удовлетворение. Назавтра я уезжала обратно в Ленинград. Хавкин пришел на вокзал с несколькими своими друзьями, такими же пожилыми евреями. Объяснил, что они хотят познакомиться и поблагодарить за выступление. А один, со слезящимися на морозе глазами, радостно повторял, что там, в верхах, видно, отношение к нам меняется к лучшему. Раз мне дали выступить по всесоюзному телевидению, значит, положение явно меняется к лучшему. Я не стала его разочаровывать…