Глава третья
Глава третья
Батиньоль в 1866 году. — Кабачок «Папаша Латюиль» и кафе «Гербуа». — Г-н Мане.
— «Прощай, критика искусства!» — «Ненавидеть — значит любить». — «Мой Салон» и «Что я ненавижу».
— Сена у Беннекура. — У матушки Жигу.
Золя вышел из омнибуса на площади Клиши и зашагал по «главной улице» Батиньоля, направляясь к развилке. Справа виднелся Монмартр со своими мельницами, где еще не было и в помине Сакре-Кёр, слева тянулся Батиньоль, сады, фермы. Присоединенный к городу каких-нибудь шесть лет назад, этот район все еще имел вид предместья, расположенного за городской стеной.
Парижские виноградники все еще давали сухое вино зеленого цвета, которое было, пожалуй, позабористей, чем белое крепкое, словом, не вино, а настоящий «вырви глаз». Это вино пили в кабачке «Папаша Латюиль», названного так в память владельца кабачка, свершившего героический поступок в 1814 году (кстати, кабачок этот писали в свое время импрессионисты); пили это вино и в кафе «Гербуа»[26], где были и сад, и беседка, и тенистые запущенные аллеи. Туда нередко заглядывал и Золя.
Золя вошел в общий зал. Публика отборная — кругом бородачи при черных галстуках. Большинство в бархатных куртках. На столах пивные кружки рядом со стаканами золотисто-зеленого, фиолетово-красного вина. Белокурый, с благородной осанкой, худощавый мужчина с холеной раздвоенной бородкой, с насмешливым ртом и светло-серыми живыми глазами, болтал в окружении группы людей.
— А! Золя! Присоединяйтесь же! — бросил он почти небрежно.
Кивнув всем присутствующим, молодой писатель пробрался к столу. Проходя мимо, он заметил Фонтен-Латура, Ренуара и добряка Дюранти, который подмигнул ему, попыхивая трубкой. Тот, кто приглашал Золя, пожал ему руку, усадил между собой и красивой натурщицей и заметил:
— А ведь у вас, Золя, скоро будет врагов не меньше, чем у меня!
Между тем вокруг них комментировали «Эвенеман». Какой-то рослый мужчина с лицом архангела читал вслух, выговаривая слова с сильным южным акцентом:
«Г-ну Мане уже обеспечено место в Лувре, как и Курбе…»
Это был красавец Фредерик Базиль (Золя хотел бы походить на него), один из самых одаренных художников этого поколения.
— Золя, тебе следовало бы потрясти в гардеробе Мейссонье!
— Салон — это Пер-Лашез живописи!
Довольный Золя сидел рядом с Эдуардом Мане — изысканно одетым, в перчатках, с тросточкой в руке, с цилиндром, небрежно брошенным рядом.
О! Его статьи не остались незамеченными! Первая требовала новой выставки для «отверженных», вторая рассказывала о «сборище посредственностей» в Салоне, третья посвящалась Мане. Просвещенный Сезанном и другими художниками — Писсарро, Франциско Оллером, Гийме, которому он тайно отдавал предпочтение, Золя с присущей ему страстностью обрушился на верховных жрецов искусства:
«Я решительно утверждаю, что жюри в этом году не было беспристрастным в своих суждениях… Я открыто признаюсь, что восхищаюсь г-ном Мане; я заявляю, что меня мало интересует вся эта рисовая пудра Кабанеля…»
В этих статьях, хотя еще слабо, но уже чувствовались и тон и стиль Золя-памфлетиста.
— Знаешь, Золя, был такой художник, его считали учеником Курбе. И этот парень всего боялся! Он дважды посылал свои картины, и оба раза под разными фамилиями! Холсты, подписанные его собственным именем, были отвергнуты, другие же — приняты!
— Несчастный, из-за того, что его отвергли, покончить с собой!
— Почему он подписывался: «Клод»?
— А «Исповедь Клода» разве ничего не говорит!
Разгоряченный Золя, сидя за столом Мане, продолжал разглагольствовать:
— А Фулд, дружище! Ахилл Фулд, министр финансов, биржевой игрок и член Академии изящных искусств! Я раскопал его речь, посвященную награжденным художникам. Это было в 1857 году. «Искусству грозит гибель, если оно отходит от подлинной красоты, от традиционной манеры великих мастеров и следует по пути новой школы реализма».
— Фулда — вон, на биржу!
— Понятно, почему эти господа предпочитают вашим полотнам засахаренные деревья и домики из запеченного паштета, пряничных добряков и миленьких дамочек из ванильного крема…
Уж если журналист попросил у Вильмессана Салон, значит, он чувствовал необходимость борьбы. Желание принять участие в этой борьбе зародилось еще в те вечера, когда по четвергам Золя, его мать, а потом и Габриэлла радушно принимали Сезанна, Байля, Нуму Коста, Камилла Писсарро, Солари… Золя разделял их гнев. Да, тяжела рука их судей! Они отвергли целую группу реалистов: Сезанна, Гийме, Ренуара, даже Мане… Только Курбе допустили в Салон! Академики по-настоящему трепетали от ужаса перед импрессионистами!
Золя оказался в центре разгоревшейся борьбы. Сезанн направил директору департамента изящных искусств, графу Ньюверкерке, письмо, которое, возможно, было подсказано Золя, а может, и отредактировано и, не исключено, написано Эмилем:
«19 апреля 1866 г., Париж.
Милостивый государь,
я имел честь обратиться к вам по поводу двух моих картин, недавно отклоненных жюри.
…Я не могу согласиться с несправедливым суждением моих коллег, коих я не уполномочивал давать оценку моим работам.
Я пишу вам, чтобы настоять на своем требовании. Я хочу обратиться к мнению публики и показать ей свои картины, несмотря На то, что они были отвергнуты. Желание мое не кажется мне слишком непомерным, и если бы вы спросили художников, находящихся в моем положении, они бы единодушно ответили, что не признают жюри и желают тем или иным образом принять участие в выставке, ибо она должна быть доступна для каждого серьезно работающего художника.
Пусть же будет восстановлен „Салон отверженных“. Даже если я буду выставлен там один; я страстно желаю, чтобы публика по крайней мере узнала, что мне не хочется иметь дело с г-ми из жюри, так же как они не желают иметь дело со мной…»
Время изменило Сезанна! Некогда колеблющийся и неуверенный, спрашивающий себя, не лучше ли уступить настояниям отца, Сезанн находит свою дорогу. В отличие от Золя выход он видит в изменении техники письма. Этот юный буржуа, католик-провинциал и консерватор, был новатором формы, но не сюжета. Автопортрет, портрет сестры Марии и отца, читающего «Эвенеман», писаны еще в манере Домье и Курбе. В двадцать семь лет Сезанн не был тем новатором, который отказался от прежней свето-теневой манеры и пользовался контрапунктом цвета, противопоставлением холодных и теплых тонов. Он продолжал работать и над валером, но утверждал свое «я» резкостью рисунка и вулканической фактурой.
Департамент изящных искусств решил не открывать «Салон отверженных» «по причинам общественного порядка». Золя молниеносно атакует «тех, кто кромсает искусство и предлагает публике лишь изуродованный труп». Интуитивно он чувствует:
«Мне предстоит нелегкая работа, у многих я вызову недовольство, решившись открыто высказать истинную и горькую правду, но при этом я испытаю подлинное наслаждение, избавившись от переполнявшего меня чувства возмущения».
В душе этого честолюбивого честного человека, которого возмущали преступления и каверзы Империи и которому опротивела безграничная диктатура публичных девок, происходило какое-то странное брожение, заставлявшее его стремиться к некоему внутреннему единству.
Разумеется, Золя чувствовал себя в Батиньоле намного лучше, чем на Бульварах. Однако его неотступно преследовала мысль, что он скоро умрет. Вот выйдет из дому и умрет. Прямо на улице. У дверей кафе «Гербуа». Если Базиль, стучавший рядом с ним костяшками домино, поставит шестерочный дупель, Золя умрет… Страх — его частый гость. Обычно он испытывал его тогда, когда вокруг было слишком много народу.
— Вы чем-то удручены? — спросил Мане.
— Да, немного, дружище… Я… Что-то не по себе…
— Отправляйтесь-ка домой! Приходите ко мне вместе с женой. Я был бы счастлив написать ваш портрет.
У него уже был портрет, сделанный Сезанном (и Солари тоже), но… но Золя считал, что он делал им тогда одолжение, согласившись позировать. На сей раз положение было иное… Кстати, что поделывает Сезанн?
— Гийме, ты не видел Сезанна?
— Вчера он закатил у нас скандал. Он всем пожал руку, а потом перед Мане церемонно снял шляпу и проговорил в нос: «Не подаю вам руки, господин Мане. Я уже восемь дней не умывался». Затем затянул ремень, похожий на пояс землекопа, и ушел.
— Эх!.. — вздохнул Золя.
В статьях в «Эвенеман» Золя не упомянул имени Сезанна. Сезанн слишком уж углубился в свои изыскания! Неужели он должен был компрометировать общее дело из-за пристрастной дружбы? Вероятно, именно это молчание выводило из себя Поля. Золя встал и незаметно вышел. Главная улица Батиньоля была плохо освещена; в тени ворот смутно вырисовывались силуэты влюбленных. Молча, не останавливаясь, Золя все шел и шел… Тоска угнетала его, но сердце ликовало…
А между тем в газету Вильмессана все сыпались и сыпались письма протеста. Поначалу он забавлялся этим, пока граф Ньюверкерке не дал ему понять, что в Тюильри начинают коситься на эту шутку. Некий художник, подписавшийся инициалами, высказал пожелание «хоть немного улучшить отдел критики, передав его в чистые руки». Жюль Бретон, «великий мэтр Французской школы», разыскивал номера газет, содержавших «шутовскую критику смехотворного г-на Клода». Вильмессан держался с достоинством. Однако когда торговцы картинами перестали давать платные объявления, он вызвал критика к себе:
— Милый мой, все, что вы делаете, — забавно, но я не могу продолжать вашу затею. Кроме того, ваш Мане какой-то фанатик, а вы сами превращаетесь в Бланки от литературы. Я должен сделать вид, что уступаю стаду подписчиков. Вы будете продолжать защищать ваших друзей… Погодите! Рядом с вами будет какой-нибудь другой критик, который заступится за других. Я остановился на Теодоре Пеллоке…
— Как, как?..
— Теодор Пеллоке. Три статьи для вас, три — для него, и будем продолжать.
Золя поклонился. Он давно собирался — и кстати, совершенно беспристрастно — тепло отозваться, хоть и с некоторыми оговорками, о недавних работах реалистов, в частности о Курбе, Милле и Руссо. Он написал о них в пятой и шестой статьях. Многим это пришлось не по вкусу. Стало ясно, что критика бьет отбой. Тогда Золя пишет последнюю статью: «Прощай, критика искусства!».
Эта статья имеет принципиальное значение, ибо она ясно показывает основную разницу между позицией Золя, защищающего художников, и той позицией, которую он из тактических соображений займет тридцать лет спустя:
«Я защищал г-на Мане, я и впредь буду всегда защищать любую ярко выраженную индивидуальность, которая подвергнется нападкам.
Я всегда буду на стороне гонимых. Между неукротимыми темпераментами и толпой непременно происходит открытая борьба. Я — за темпераменты, и я атакую толпу…»
Да, это первостепенная статья — и по страстности и по форме.
«Я святотатствовал, утверждая, что вся история искусства доказывает: только сильные темпераменты живут в веках…
Я совершил ужасное кощунство, непочтительно затронув однодневных кумирчиков…
Я был еретиком, разрушая все эти худосочные религии различных группок и создавая твердой рукой великую религию искусства, ту религию, которая скажет каждому художнику: „Открой свой глаза, вот — природа; открой свое сердце, вот — жизнь“.
…Я признал себя виновным в кощунстве и в ереси, ибо, устав от лжи и от серости, я искал людей в толпе евнухов…
И вот почему я осужден».
Страстность, с которой Золя защищал слабых от произвола властей, риск, невзирая на последствия, — все это одержало верх над честолюбивыми помыслами Растиньяка из Экса. Уже слышался голос газеты «Орор». Уже ощущался ритм фразы знаменитого письма «Я обвиняю!..».
Золя намеревался издать свои статьи отдельной брошюрой. При отборе он ограничился статьями, опубликованными в «Эвенеман», и не включил те, от которых счел нужным отказаться. Брошюру эту он посвятил Сезанну. Как Сезанн не смог понять того, что хотел сказать Золя: «Я не упоминал твое имя в газете, я посвящаю тебе эту работу. Ты — мой лучший друг, что же касается живописи, я воздержусь высказывать свое мнение».
Золя имел полную возможность поместить у Вильмессана рекламное объявление на эту публикацию, но он утратил благосклонность патрона. Вильмессана забавляло некоторое сходство между ним и этим молодым человеком. Последнее время он стал замечать: его протеже верит в то, что пишет!
Тем временем Золя заканчивает роман-фельетон «Завет умершей». Он предложил его Вильмессану в качестве компенсации за отстранение от критики, воспользовавшись тем же приемом, который сослужил ему добрую службу при уходе от Ашетта. «Завет умершей» появился в ноябре после произведений Абу и Шербюлье[27], и все они прошли незамеченными.
В июне в издательстве Ахилла Фора вышел сборник «Что я ненавижу» — целая серия вдохновенных зарисовок, большинство которых публиковалось в течение последних лет. Эта книга примечательна тем, что в ней Золя пишет о самом себе:
«Ненавидеть — значит любить, значит чувствовать свою горячую и благородную душу, значит строить жизнь на глубоком презрении ко всякой гадости и глупости…
Каждый раз, когда я восставал против пошлости, распространенной среди людей моего возраста, то невольно чувствовал себя еще более молодым и еще более мужественным… Если я теперь чего-то стою, так это потому, что я одинок, потому что я ненавижу…»
Великолепный портрет. Слегка, конечно, приукрашенный, но верный. Полнокровный, выразительный, выпуклый. Золя идет, не зная куда, но идет, идет… Любовь и ненависть шагают рядом… «Мой Салон», «Что я ненавижу» — эти названия с двумя местоимениями подчеркивают некоторую природную манию величия.
Сена, протекающая через Ветейль и Мант от Шату до Руана, стала великой вдохновительницей импрессионизма. Спокойная гладь реки, дрожащая листва деревьев, редкие фабричные строения, далекие поезда, буксиры, мосты — все это органично дополняло друг друга и отвечало настроениям нового поколения. Такое сочетание весьма редко, но если уж оно встречается, то оставляет после себя значительный след. Например: Барбизон и школа Фонтенбло или голландский пейзаж, давший три поколения мастеров! Рождающийся импрессионизм или, еще точнее, пленеризм вскоре пробьет себе дорогу в мировое искусство через Французскую школу, вдохновляясь пейзажами Иль-де-Франса. В этом краю, подернутом колеблющейся дымкой, всплывают темные и суровые лица тех, кто его так любил: Золя, Писсарро, Моне, Клемансо.
Летом 1866 года компания парижан облюбовала харчевню матушки Жигу. Деревушка Беннекур находилась довольно далеко от Парижа. На лодке можно было добраться только до острова Сен-Дени. В помещении пахло свежевыстиранным бельем. Обитатели набрасывались на жареных уток, на матлот, колбасу и местный сыр, обильно запивая все это розовым вином, от которого першило в горле. В первый же день матушка Жигу, особа себе на уме, спросила:
— Неужели вы женаты, господин Золя?
— Разумеется, женат, раз я здесь с собственной женой!
И верно, Золя был со своей подругой. Эмили Золя, оставшаяся в Париже, скоро смирилась с таким положением. Еще со времени сурового отрочества Эмиля мать поняла, что лучшее средство не волновать Эмиля — махнуть рукой и положиться на его сердце. Времена, когда их отношения желали много лучшего, миновали. Годы, прошедшие от провала Золя в университете до первого заработка, были для вдовы тяжелыми годами. Мать и сын дошли почти до разрыва. Это был тот самый разлад между родителями и детьми, который наступает в момент, когда детям нужна независимость социальная. И г-жа Золя поняла это. Теперь она была вознаграждена: ее сын стал вроде начальника. Она живет у него, а еще совсем недавно он жил у нее.
Приняв Габриэллу, она никак не могла отогнать мысль, что Эмиль мог бы сделать партию получше. Мать не упускала случая намекнуть Габриэлле, что та старше Эмиля. И чаще всего она выражала это скорее молчанием, нежели словами. Обе женщины щадили друг друга.
Среди художников, живших в Беннекуре, оказался и Валабрег, хрупкий, бородатый Дон-Кихот. Он вечно задавал своему старшему другу, которого боготворил, самые каверзные вопросы. Благодаря Валабрегу стала известна вся подноготная отношений Золя с издателями, причины, побудившие его обратиться к роману-фельетону, его раздумья. В этом отношении Валабрега можно сравнить только с юным Полем Алексисом, другом Эмиля по Эксу, и через много лет — с музыкантом Брюно. Впрочем, когда Валабрег появляется в Беннекуре, Золя больше не поверяет ему своих тайн. Он становится лишь одним из его приятелей — таким, как Байль, затерявшийся среди художников-неудачников, как заурядный Шайан или Филипп Солари.
Филиппа Солари Золя очень любил: он так походил на свою сестру! Иногда Золя вздыхает, слыша некоторые выражения и словечки Филиппа. Тогда он смотрит на Габриэллу. Но тут же отворачивается и начинает размышлять над тем, что именно хотел выразить Сезанн своими «теплыми и холодными тонами».
Лето 1866 года прошло для Золя спокойно, хоть он и сидел без гроша. Присутствие Коко умиротворяло его. Он любил Сену. Он любил этих горожан, среди которых эссеист Родольф Вальтер отыскал таких, как Леклерк, Ландрен, Рувель, с которого Сезанн написал портрет. Ему нравился и кузнец, и булочник, и трактирщик.
Случалось, они брали лодку Ландрена. Габриэлла-Коко иногда сама садилась за весла, а Золя нырял, не предупредив ее. Эмиль любил ласковое прикосновение воды, струившейся по его груди, любил растянуться на траве и позагорать на солнышке. Напевая, они группами бродили по островкам, затененным густой зеленью. Потом начинались споры — о Салоне, о реализме, об Империи, о Гюго, Коро, Делакруа, Прудоне, о Республике. Нередко Сезанн вдруг срывался.
— Пейзажи старых мастеров, — горячился он, — писались по памяти, они не воспроизводят подлинную природу! Посмотри, посмотри, разве найдешь ты такую природу в музеях!
— Сезанн, тебя в течение десяти лет и на порог в Салон не пустят!
— Салон! Плевать я хотел на него!
— Великолепно! Я, как Стендаль, предпочитаю злодея кретину! Все посредственности должны быть выброшены на Гревскую площадь! — выпаливает Золя.
— Он хочет опустошить нашу планету! — беснуется Поль.
— Великие века… — начинает Валабрег.
— К черту великие века! Я предпочитаю свой великий, теперешний Париж всяким иноземным античностям! Я прекрасно себя чувствую среди моих современников!
Так в разговорах текли часы… А над головами этих искателей неведомого искрился Млечный путь, усыпанный звездами, теми звездами, которые некогда «розовая шляпка» называла «душами умерших»…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.