Глава 10 «МЕНЯ РАСПУТИНЫМ НАЗВАЛИ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10

«МЕНЯ РАСПУТИНЫМ НАЗВАЛИ…»

Первой книгой Николая, попавшей Есенину в руки, стал «Сосен перезвон», подаренный гражданской женой Анной Изрядновой. Эту книгу Сергей, что называется, «пропахал» от первой до последней строки, при этом отметив крестиками три стихотворения: «В златотканые дни сентября…», «На песню, на сказку рассудок молчит…», «Под вечер» («Я надену чёрную рубаху…»).

Можно без преувеличения сказать, что с этого «знакомства» в есенинской поэзии и совершается коренной перелом. Не сразу, постепенно он избавляется от «надсоновщины», возвращается памятью к родному Константинову и начинает писать стихи, которые потом войдут во все хрестоматии и которые он, составляя своё последнее собрание сочинений, будет датировать тремя-четырьмя годами ранее, чем они действительно написаны — дабы не оставить для читателя ни одного следа своего юношеского неуклюжего «ученичества».

Девятого марта 1915 года юный Есенин приезжает в Петроград и приходит на квартиру к Блоку. От Блока, отметившего «стихи свежие, чистые, голосистые, многословные», получает рекомендательное письмо к Городецкому.

Вот на квартире Городецкого и встретились лицом к лицу Николай Клюев и Сергей Есенин в марте 1915 года, встретились, не видя друг друга.

Встреча получилась безмолвной и мистической. Хозяин квартиры, очарованный «звонким, озорным голосом», открытостью, доверчивостью и талантом юного рязанского поэта, в самом начале знакомства с ним написал его портрет, который поместил на стене неподалёку от нарисованного им ранее портрета Клюева. И Николай, и Сергей произвели на Городецкого настолько неизгладимое впечатление, что он написал их портреты, разделённые тремя годами, ещё в тот период, когда каждый из них только-только входил в литературную жизнь. Восприятие личности каждого из поэтов — диаметрально противоположное. Светловолосый, с приветливо-ласковой улыбкой на нежно-розовом лице, с открытым взглядом Есенин, казалось, одаривал окружающих бесконечной доброй любовью. Это отмечали многие современники. Константин Ляндау вспоминал: «…мне показалось, как будто моё старопетербургское жильё внезапно наполнилось озарёнными солнцем колосьями и васильками. Светловолосый юноша с открытым взглядом добродушно улыбался, он был скромен, но ни в малейшей степени не скован…» Городецкий нарисовал его, правда, несколько иным, тогда как лик Клюева, изображённый им, сам же назвал «страшным».

В этом слове, произнесённом Городецким уже в середине 1920-х годов — ключ и к его молчанию о Клюеве после первых неуёмных восторгов, и к его «гуканью» на клюевские «Песни из Заонежья» и «Лесные были».

Они были ровесниками, однако к моменту появления Клюева в литературе Городецкий — всеми обласканный и захваленный, в том числе и Блоком, автор «Яри», а Клюев — начинающий «крестьянский» поэт, заслуживший признание и уважение того же Блока, но тот — чья слава ещё впереди. После «Сосен перезвона», «Братских песен», «Лесных былей» он принят в литературных кругах как самобытный, оригинальный, с огромным творческим потенциалом, интереснейший поэт, но во многом чуждый столичной интеллигенции и литературной богеме. В обществе он ведёт себя вполне пристойно, скромно, даже производит впечатление человека излишне тихого.

Чего же в конце концов «испугался» Городецкий? Наверное, того же, что и многие другие, поначалу восхитившиеся им, включая и Александра Блока, и Иону Брихничёва, не говоря уже о «поэтических цеховиках». Необычайная глубина и многомерность клюевского духовного мира.

Дело не только в закономерностях познавательного процесса. В психологии известна так называемая «готовность к восприятию»: если человек находится в состоянии готовности видеть чудовище, то он его и увидит — хотя бы перед его глазами возникла красавица.

Читатели и слушатели Клюева чаще всего готовы были к восприятию народного фольклора, но не имели знаний о глубинной народной культуре. Ощущая подсознательно клюевскую творческую мощь, невольно отвергали не понятое ими. Всё было хорошо и относительно «уютно», пока стихи Клюева воспринимались как своего рода «народное» переложение фольклорных мотивов с «примесью» уже прозвучавшего у «младосимволистов». Но дальнейшее развитие его творчества, новые стихи и «сказы» оказывались им не по зубам. Всё более усложнявшаяся поэтика, нараставшая густая образность свидетельствовали о разработке древнейших пластов, с невиданной силой и уверенностью вводимых в современную поэзию. Не ощутить эту могучую творческую стихию было невозможно — настолько она была отлична от слышанного и виденного ранее и, самое главное, — входила в явное противоречие с известными поэтическими канонами. Признанные корифеи литературного мира и те, кто стремился взлететь на литературный Олимп на формотворческом Пегасе, не могли вобрать, воспринять дар Клюева во всей его целостности и глубине, принять те непомерные перспективы, которые открывались им. Сбивало с толку также и явное противоречие между творческой новаторской мощью и традиционным «деревенским», «мужицким» обликом поэта, между высочайшей культурой этого мира и его народной основой — как она им виделась. Воспринять и принять, то есть узнать и понять, что в народном творчестве, в творчестве русского мужика существует высочайшая, глубоко своеобразная культура отношения к человеку и миру, к космосу — этим культурным людям оказалось почти не дано. Они, усвоившие книгу и этикет, культуру своего социального слоя, привыкли в большинстве своём смотреть на народное творчество лишь как на фольклор, а на себя — как на носителей высшей культуры, которые призваны «развивать» «тёмные», «невежественные» народные массы, указывая им путь к свету. Признать, что этот человек из народа более глубок, чем они сами — представители культурной элиты, — больший новатор, чем они, что он — носитель совершенно неизвестной им глубинной высочайшей культуры, — большинству из них было чрезвычайно трудно, да и просто невозможно. Иначе пришлось бы согласиться с тем, что не они — сущностная сила развития народа, что народ сам по себе, независимо от них, уже создал высочайшую культуру, пронизывающую всю его жизнь. Это означало, что они, интеллигенты, творцы прекрасного, не только не знают своего народа, но и отстали от его духовного развития, а следовательно, не могут и претендовать на роль водителей народа, его наставника. «Народ-лапотник» в действительности нуждался в том, чтобы интеллигенция поняла его, приняла и развивала вместе с ним уже созданную им культуру, шла по пути, уже им избранным. До сих пор эта мысль не принимается ни интеллигенцией, ни власть имущими. Чего же было ждать от «корифеев» той эпохи?

Есенин не просто почувствовал — он понял силу таланта Клюева, его кровную естественную связь с древней духовной культурой русского православия, ощутил в его стихах ритм народной жизни, что бился в унисон с жизнью церкви. Вроде ничего особенного он и не написал Клюеву в письме — лишь перечислил свои первые литературные успехи. Клюев же почувствовал, что встреча с Есениным может стать для него судьбоносной. А упоминание Есениным Городецкого и Зинаиды Гиппиус вселило в Николая нешуточную тревогу.

«Милый братик, — отвечал он Есенину сразу, как родному, — почитаю за любовь узнать тебя и говорить с тобой, хотя бы и не написала про тебя Гиппиус статьи и Городецкий не издал твоих песен. Но конечно, хорошо для тебя напечатать наперво 51 стихотворение.

Если что имеешь сказать мне, то пиши немедля, хотя меня и не будет в здешних местах, но письмо твоё мне передадут. Особенно мне необходимо узнать слова и сопоставления Городецкого, не убавляя, не прибавляя их. Чтобы быть наготове и гордо держать сердце своё перед опасным для таких людей, как мы с тобой, — соблазном. Мне многое почувствовалось в твоих словах — продолжи их, милый, и прими меня в сердце своё».

Знал, что писал — личное общение с Зинаидой Гиппиус и Сергеем Городецким оставило в его душе несмываемый осадок. Сам Есенин уже имел свой опыт общения с той же Гиппиус, к которой пришёл в деревенских валенках (как привык ходить по ранней весне) и услышал: «Что это на вас за гетры такие?» Эти «гетры» вспоминались ему, когда читал её статью «Земля и камень», напечатанную под псевдонимом «Роман Аренский» в «Голосе жизни», на страницах которого вовсю в это время шла «дискуссия» о футуризме — барабанный гром статей Философова, Шагинян, Виктора Ховина вполне соответствовал «уханью» самих футуристов. Тон статьи «метрессы» был более приглушённым — писала, словно рассматривала через лорнет.

«Перед нами худощавый девятнадцатилетний парень, желтоволосый и скромный, с весёлыми глазами. Он приехал из Рязанской губернии в „Питер“ недели две тому назад, прямо с вокзала отправился к Блоку — думал к Сергею Городецкому, да потерял адрес. В Питере ему все были незнакомы, только что раньше „стишки посылал“. Теперь сам их привёз сколько было и принялся раздавать „просящим“, а просящих оказалось порядочно, потому что наши утончённо-утомлённые литераторы знают, где раки зимуют, поняли, что новый рязанский поэт — действительно поэт, а у многих есть даже особенное влечение к стилю подлинно „земляной“ поэзии. Девятнадцатилетний С. Есенин заставляет вспомнить Н. Клюева, тоже молодого поэта „из народа“, тоже очень талантливого, хотя стихи их разны. Есенин весь — веселье, у него тон голоса другой, и сближает их разве только вот что: оба находят свои, свежие и верные слова для передачи того, что видят».

«Глупая статья. Она меня, как вещь, ощупывает» — такова была реакция Есенина на размышления «Аренского». Это «ощупывание, как вещь» было уже хорошо знакомо Клюеву. Буквально через три дня после ответа Есенину он пишет письмо Миролюбову, видимо, сообщившему Николаю, что Городецкий строчит о нём очередную статью: «Простите за беспокойное заказное письмо, но я переживаю тяжкое время — и что это выдумал Городецкий? Как я просил всех не писать обо мне, а если и писать, то касательно лишь моих произведений…» Вечно впадавший в соблазны Сергей Митрофанович уже хорошо был известен в литературном мире, как человек без стержня и без царя в голове, к тому же пропитавшийся миазмами тогдашней «литературной жизни», где царили соответствующие нравы, свидетельствующие о своеобразной «продвинутости». Разврат — умственный и физический — был в этом кругу и признаком «хорошего тона», и опознавательным знаком «своего», и «острой» жизненной приправой. И никакой страх ни перед каким законом — ни Божеским, ни уголовным (которого, впрочем, тогда не было и в помине) — не мог охладить «интеллигентных шалунов».

Городецкий обладал свойством не только соблазняться, но и соблазнять. Неумеренные похвалы, расточаемые им ранее Клюеву, а ныне — Есенину, клятвы в вечной дружбе, акцентирование «родственности» творческих миров, всемерное человеческое расположение, сочетаемое с повадками «учителя» и «поводыря», — всё это, вместе взятое, тем более не могло не насторожить Николая, уже хорошо узнавшего цену подобному «заманиванию». В то же время Клюев хорошо понимал, насколько важна для Есенина поддержка на первых порах в столичном литературном мире. Другое дело — как и кто её оказывает.

Душа его рвалась в Петроград к Сергею, но выехать он не мог — не отпускали заботы по хозяйству, да и тяжёлые воспоминания о последнем питерском «гощении» не оставляли. Выезжал в соседний уезд «по сплаву лесных материалов», как писал Миролюбову, — а тут подоспел и сенокос. Дом фактически был на нём одном, и до осени приехать в столицу он не мог никак. Оставались письма. Тут пришёл по почте «Голос жизни» с его подборкой стихотворений, среди которых и «Рыжее жнивьё, как книга…», и «Судьба-старуха нижет дни…». А ранее в этом же журнале была напечатана есенинская подборка. С пресловутой статьёй Гиппиус, которую Клюев читал — и темнел лицом и душой.

«Рядом с Есениным, за тем же столом, сидел пред нами другой юный поэт, не „земляной“ — „каменный“. Современники — они всё-таки немножко не понимают друг друга. Есенин не знает „языков“, а потому ему невдомёк, что значит „манто“, „ландолэ“, „грёзо-фарс“ и т. д., а коллега не понимает ни „дёжки“, ни „купыря“, и скорее до „экарлатной“ зари додумается, чем до „маковой“. Но оба хотят богатства слов. И оба имеют. Только у „каменного“ поэта своего нехватка, и приходится в чужих странах прикупать, а поэт „земляной“ приехал с собственным русским богатством из Рязанской губернии, и лишний раз стало ясно, как обильна земля наша; всего у нас вдоволь, а если кому не хватает, если в каменных столицах всё, вплоть до слов, — покупное, так это потому, что мы с нашим богатством сладить не умеем».

Вот она — похвала, что хуже любой хулы. И вроде всё правильно, всё на месте, как и замечание о мастерстве, что «как будто данное: никаких лишних слов нет, а просто есть те, которые есть, точные, друг друга определяющие» — а ощущение скверное, и руки вымыть хочется… Клюеву не пришлось гадать — что за «каменный» поэт? Сам Северянина с интересом читал, и даже кое-что нравилось ему поначалу в «Громокипящем кубке». Только всё это пройдено, осталось позади — и как же не хочется, чтобы Есенин начинал свой путь с тех же колдобин, что и сам Николай! А стихи… Стихи влюбили в себя Клюева сразу. Своей «вещностью», точностью, проникновенной живописью.

Пахнет рыхлыми драчёнами,

У порога в дёжке квас,

Над печурками точёными

Тараканы лезут в паз.

……………………………

Мать с ухватами не сладится,

Нагибается низко,

Старый кот к махотке крадется

На парное молоко.

И в стихах, опубликованных в «Ежемесячном журнале», очаровывали покоряющая слитность с природным миром, широта и плавность поэтического жеста.

Тянется деревня с праздничного сна,

В благовесте ветра хмельная весна.

На резных окошках ленты и кусты.

Я пойду к обедне плакать на цветы.

Пойте в чаще, птахи, я вам подпою,

Похороним вместе молодость мою.

Клюев пишет Есенину большое письмо с подробным разбором его стихов, который призван был, помимо всего прочего, нейтрализовать в сознании молодого поэта холодные, через прищур, похвалы «Романа Аренского». Письмо, к сожалению, не сохранилось, а в следующем Николай настойчиво просит ответа: «Что же ты, родимый, не отвечаешь на мои письма? Мне бы хотелось узнать, согласен ли ты с моим пониманием твоих стихотворений… Читал ли ты в № 20 „Голоса жизни“ мои стихи и что про них скажешь? Я очень люблю тебя, Серёжа, заочно — потому что слышу твою душу в твоих писаниях — в них жизнь, невольно идущая. Мир тебе и любовь, милый». Клюев знает: никакие похвалы, никакие восторги без «слышания души» поэта добра не принесут, а только вред причинят. В письме Миролюбову от 22 июля он вкратце передаёт своё впечатление от есенинской поэзии: «Какие простые неискусные песенки Есенина в <и>юньской книжке, — в них робость художника перед самим собой и детская, ребячья скупость на игрушки-слова, которые обладателю кажутся очень серьёзной вещью…» Ясно, что речь идёт не только и не столько о пресловутом «мастерстве». И здесь же Клюев упоминает о писаниях, посвящённых ему: «Про „Избяные песни“ я получил большую статью, где я сравнён ни много ни мало как с Метерлин<к>ом — но по прочтении упомянутой статьи во мне осталась какая-то обида, род презрения к себе…» Речь идёт о статье Зои Бухаровой, с неизменным пиететом писавшей в дальнейшем и о Клюеве, и о Есенине, — «Новые пути русского искусства», где критикесса узрела «…живую одухотворённость предметов домашнего обихода, признающую за ними отдельное, символическое в самой простоте своей существование и роднящую этим нашего бытового поэта с проникновенным мечтателем… Морисом Метерлинком. Разве его „Синяя птица“ — не тот же осиянный мистицизмом быт бельгийского крестьянина?..». И здесь то же «ощупывание» через «быт», когда мистицизм «Синей птицы» оставлен Клюевым далеко позади, и определение его как «бытового поэта» не вызывает ничего, кроме горькой усмешки. Не могла не привлечь его настороженного внимания и следующая фраза, касающаяся Есенина: «Отдельные кружки поэтов приглашали юношу нарасхват; он спокойно и сдержанно слушал стихи модернистов, чутко выделяя лучшее в них, но не увлекаясь никакими футуристическими зигзагами…» Это «нарасхват» тревожило больше, чем обнадёживающее «не увлекаясь». А что касается Северянина…

Через год в стихотворении «Оттого в глазах моих просинь…», посвящённом Есенину, Клюев обыграет «гиппиусихину» параллель с «каменным» поэтом применительно к себе самому в контексте всего пережитого в столичных литературных кругах.

Потянуло душу, как гуся,

В голубой полудённый край,

Там Микола и Светлый Исусе

Уготовят пшеничный рай.

Прихожу. Вижу избы-горы,

На водах — стальные киты…

Я запел про синие боры,

Про «Сосновый звон» и скиты.

Мне учёные люди сказали:

«К чему святые слова?

Укоротьте поддёвку до талии

И обузьте у ней рукава!»

Я заплакал «Братскими песнями», —

Порешили: «В рифме не смел!»

Зажурчал я ручьями полесными

И «Лесные были» пропел.

В поучение дали мне Игоря

Северянина пудреный том, —

Сердце поняло: заживо выгорят

Те, кто смерти задет крылом.

«Задетые крылом смерти» — невольно заставляют вспомнить о способности Клюева прозревать грядущее, о его мистических видениях, о строках из его письма Брюсову, написанных полутора годами ранее: «Как-то по зиме я видел во сне Ивана Коневского — будто всё торопится идти к Вам. Я рассказываю ему про его книгу, а он спрашивает: „И во храме сумрака читали?“ — и подаёт мне верёвку, и я знаю, что верёвка Ваша — белая, кручёная, финской работы. Только, говорит, ему (т. е. Вам) не показывайте…» Коневской утонул в 1901 году, а Брюсова через десять лет после этого письма ожидал свой конец — не от верёвки, а от шприца с морфием.

Клюев внимательно читает всё, попадавшее ему в руки, касающееся не только его самого, но и «родимого» Сергея: «Нас не прельщают объяснения в любви к природе, былинкам, золотым главам церквей — мы предпочитаем даже малопонятные, но вызывающие колоритное представление „щипульные колки“ Есенина. Замечательно, что и самородки-поэты нашего времени начали с подражания литературным, неотчётливо даже воспринимаемым образцам, а после только впали в конкретность. Появилась особая даже — не народная, а „губернская“ — поэзия. В этом объяснение и характера, и успеха Клюева и Есенина» (Лазарь Берман в «Голосе жизни»). От восторгов по поводу поэзии молоденького собрата, который якобы «прежде всего „видит“, а потом уже чувствует, скажем даже… чувствует и осознаёт он гораздо меньше, чем видит» (Зоя Бухарова), и от сопоставлений с футуристами и Игорем Северянином уже рябит в глазах. Клюев пишет Есенину письмо, в наши дни многократно цитированное, которое обращает на себя внимание уже своим началом: Николай осторожно и деликатно пытается подойти к будущему выстраиванию отношений — реакция Есенина для него дороже собственных устремлений: «Голубь мой белый, ты в первой открытке собирался о многом со мной поговорить и уже во втором письме пишешь через строчку, и то вкратце — и на мои вопросы не отвечаешь вовсе. Я собираюсь в Петроград в конце августа, и ты, может быть, найдёшь что-либо нужным узнать про тебя, но я не знаю, что тебя больше затрагивает, и наберу мелочей, а нужное и полезное тебе упущу…» И всё же — слишком велик позыв сразу высказать главное — тревогу за «голубя», за его жизнь в литературном Петрограде, за его светлую голову, которой впору закружиться от вылитых на неё похвал.

«Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде и только по милости нас терпят в нём и что в этом огороде есть немало ядовитых колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного. Особенно я боюсь за тебя: ты как куст лесной щипицы, который чем больше шумит — тем больше осыпается. Твоими рыхлыми драчёнами объелись все поэты, но ведь должно быть тебе понятно, что это после ананасов в шампанском. Я не верю в ласки поэтов-книжников — и пелегать их тебе не советую. Верь мне. Слова мои оправданы опытом.

Ласки поэтов — это не хлеб животный, а „засахаренная крыса“, и рязанцу, и олончанину это блюдо по нутру не придёт и смаковать его нам прямо грешно и безбожно. Быть в траве зелёным, а на камне серым — вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть. Знай, свет мой, что лавры Игоря Северянина никогда не дадут нам удовлетворения и радости твёрдой, между тем как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в ладоши в какой-нибудь „Бродячей собаке“, где хлопали без конца и мне и где я чувствовал себя наинесчастнейшим существом из земнородных…» Обо всём хочет предупредить Клюев «голубя белого» сразу: и о шприцах с морфием, которые заменяются на время «наркотическим» поглощением стихов его и Есенина — когда общение идёт не ради общения, не ради познания, усвоения незнаемого, не ради открытия новой красоты, а лишь ради самоуслаждения; и о соответствующих нравах в петроградских литературных кругах, где «салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества» (больно уж напоминало многое Клюеву в иных литературных салонах отношение к нему, как к «экзотическому зверю» — по образу и подобию отношения богатых крепостников к своим одарённым крепостным)… «Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“. Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе всё, что мы с тобой должны ненавидеть и чем обижаться кровно! Видите ли, не важен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам Смердяков, заговорил членораздельно. Я дивлюсь тому, какими законами руководствовались редакторы, приняв из 60-ти твоих стихотворений 51-но, это дурная примета, и выразить, вскрыть такую механику можно лишь фабричной поговоркой: „За горло, и кровь сосать“, а высосавши, заняться тщательным анализом оставшейся сухой шкурки, чтобы лишний раз иметь возможность принять позу и с глубокомысленным челом вынесть решение: означенная особь в прививке препарата 606-ть (сальварсан — средство против сифилиса. — С. К.) не нуждается, а посему изгоняется из сонма верных…»

Чуть поостыв, Клюев снижает тон — переходит к лечащим душу пейзажам родного Севера и — по контрасту — к хорошо знакомой ему Рязани: «Мне очень приятно, что мои стихи волнуют тебя, — конечно, приятно потому, что ты оттулева, где махотка, шёлковые купыри и щипульные колки. У вас ведь в Рязани — пироги с глазами, — их ядять, а они глядять. Я бывал в вашей губернии, жил у хлыстов в Даньковском уезде, очень хорошие и интересные люди, от них я вынес братские песни. Напиши мне, как живёшь, какое ваше село — меня печалили рязанские бесконечные пашни — мало лесов и воды: зимой всё, как семикопеечным коленкором потянуто. У нас на Севере — воля, озёра гагарьи, ельники скитами украшены… О, как я люблю свою родину и как ненавижу америку, в чём бы она ни проявлялась. Вот нужно ехать в Питер, и я плачу горькими слезами, прощаясь с рекой окуньей, с часовней на бору, с мошничьим перелётом, с хлебной печью… Бога ради, не задержи ответ. Целую тебя, кормилец, прямо в усики твои милые…»

В начале сентября Клюев приезжает в Петроград с рукописью новой книги стихов — «Мирские думы». 18-го числа того же месяца подписывает договор с издателем М. В. Аверьяновым на издание «в количестве трёх тысяч штук экземпляров за сумму двести пятьдесят рублей» — и 125 рублей получает наличными. А 1 октября приходит на Головинскую улицу на заседание литературного «Кружка Случевского» к Иерониму Ясинскому по приглашению Городецкого и Измайлова. На этом вечере он впервые встречается с Борисом Садовским, Фёдором Фидлером и Пименом Карповым.

Через много лет Пимен вспоминал в беллетристических мемуарах о своём пребывании в доме Ясинского: «Я ещё не был достаточно обтёсан и известен, чтобы с суконным рылом втираться в калашный ряд и претендовать на свою долю пирога. Но нет-нет да и заглядывал туда незваным гостем (а незваный гость, как известно, хуже татарина). „Генералы“ и старые поэты — это были всё маститые — Бальмонт, Фёдор Сологуб, Тэффи, Уманов-Каплуновский, Зинаида Гиппиус, Мазуркевич и много других — смотрели на меня, как на туземца. Кое-кто советовал даже поступить в младшие дворники или в трубочисты, чтобы иметь свой хлеб и не подавиться…»

Здесь есть определённая доля лукавства. После публикации романа «Пламень» и скандала, которым сопровождался его выход (кроме бурной литературно-критической полемики последовало и распоряжение Святейшего синода об уничтожении книги), Карпов не мог пожаловаться на «недостаточную известность». Но факт остаётся фактом: он в самом деле не чувствовал себя «своим» в этом обществе, несмотря на уже образовавшийся достаточно широкий круг знакомств в литературном мире. Психологически вполне объяснимо, что он потянулся к такому же, по его выражению, «туземцу» — Клюеву, чей колоритный портрет описывал десятилетиями позже: «Одевался он в пестрядинную, набойчатую синюю рубаху, в домотканую суконную чуйку — поверх рубахи, — обувался в смазные сапоги бутылями, волосы стриг в скобку, носил старинный серебряный крест на груди и дёргал длинные, как у извозчика или как у моржа, усы. И так как он был мудрец и мастерски декламировал сильные свои стихи, то „генералы“ снисходили к нему и его поощряли…»

Слова Клюева, обращённые к нему, Пимен запомнил и передал если не в полной точности, то во всяком случае в обшей мысли и в общем настроении. Клюев, так же поначалу потянувшийся к нему, мог обратиться с сокровенным:

— А не кажется ли тебе, землячок, что мы находимся на неведомой какой-то планете… и учимся мудрому молчанию… А чёрт дёргает нас… трепать языком, блудным словом? И чёрт этот повесит-таки нас потом за язык на железном крючке!.. Все эти неореалисты, символисты, футуристы, ничевоки (ничевоков, появившихся лишь после революции, Карпов «приклеил» сюда ошибкой памяти. — С. К.) — это порождение чёрта!.. Уйдём, землячок, от сраму!..

«Ханжество его меня коробило, — писал Карпов, — да, по-видимому, Нирвана распростёрла свои крылья и над ним — мы не противились ей, не противоречили друг другу. Молча и потихоньку поднимались мы вдвоём и выходили в ночной жасминный сад. Там преисполнялись молчанием — себе во вред; это послужило поводом к обвинению нас в зазнайстве». Понятно, что «ханжество» и «вред» — это уже позднейшие наслоения, продиктованные чувством отчаяния человека, стремившегося к подлинному признанию и так его и не обретшего, а также горечью от своего литературного изгойства, смешанной с некоторой завистью к более «удачливому» сотоварищу. На самом деле им было о чём поговорить. Они оба — выходцы из староверческих семей, принимавшие участие в крестьянском революционном движении и подвергавшиеся преследованию полиции — были в своём роде «братьями» и по «музе», и по «судьбам». Карпов вспоминал рассказы Клюева и о послушничестве в Соловках, и о тюремном «узилище», и о солдатской казарме. Оба могли друг другу долго рассказывать и о странствиях по Руси, и о пребывании у скопцов — Карпов вспоминал об этом в ещё одной своей автобиографической книжке «Верхом на солнце»… Подлинного сближения всё же так и не возникло, хотя на первых порах их тяга друг к другу была очевидной, при том, что Пимен, соблазнённый тогда инструментовкой и образностью символистов, не принял, как он сам писал, «народных» мотивов в поэзии Клюева, которые для него звучали «фальшью, подделкой».

А тогда — вспоминали Льва Толстого (Карпов рассказывал о переписке с ним), делились впечатлениями о литературной современности, обсуждали виденное и читанное. Карпов впитывал всё в себя, как губка, рассказывал о Блоке, о Грине, о Северянине, о своих впечатлениях от «Бродячей собаки»… Клюев, уже прошедший многие искусы, «не противоречил». Было ему что вспомнить и рассказать и о Блоке, и о других. Но этот приезд в Питер для него был не поводом для воспоминаний. Сейчас и здесь должно было решиться слишком многое.

Он уже известил Есенина о своём приезде в Петроград. В последнем письме написал, что «смертельно» желает повидаться «с дорогим и любимым», и тут же приписал ещё одно предупреждение: «Я слышал, что ты хочешь издать свою книгу в „Лукоморье“ — это меня убило — преподнести России твои песни из кандального отделения „Нового времени“!» А ведь в «Лукоморье» книжку Есенина сватал Городецкий, как сватал туда же и Александра Ширяевца.

На квартире у Городецкого на Малой Посадской Клюев и встретился с Есениным, видимо, заранее предупреждённый о приходе туда «белого голубя».

* * *

В середине 1920-х годов Городецкий в воспоминаниях о Есенине писал: «…Мне Есенин сказал, что только прочитав мою „Ярь“, он узнал, что можно так писать стихи, что и он поэт, что наш общий тогда язык и образность уже литературное искусство…» Это писалось уже после гибели Есенина, когда Городецкий всеми силами стремился засвидетельствовать свою «лояльность» и своеобразно каялся в некогда овладевшем им «подходе, окрашенном своеобразной мистикой и стремлением к стилизации». А кроме того, настоятельно акцентировал, что именно он, Городецкий, к которому Есенин пришёл «с запиской от Блока», стал для молодого поэта ориентиром и путеводной звездой. «Стихи он принёс завязанными в деревенский платок. С первых же строк мне было ясно, какая радость пришла в русскую поэзию. Начался какой-то праздник песни. Мы целовались, и Сергунька опять читал стихи. Но не меньше, чем прочесть стихи, он торопился спеть рязанские „прибаски, канавушки и страдания“…» Эта идиллическая картина как нельзя лучше, по мысли Городецкого, контрастирует с описанием завязавшихся клюевско-есенинских отношений: «Клюев приехал в Питер осенью (уже не в первый раз). Вероятно, у меня он и познакомился с Есениным. И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы… Чудесный поэт, хитрый умник, обаятельный своим коварным смирением, творчеством вплотную примыкавший к былинам и духовным стихам севера. Клюев, конечно, овладел молодым Есениным, как овладевал каждым из нас в своё время. Он был лучшим выразителем той идеалистической системы, которую несли все мы. Но в то время как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру. Будучи сильней всех нас, он крепче всех овладел Есениным…»

Симптоматично это: «…будучи сильней всех нас». Сам же Городецкий проговорился — откуда эта сила: от «крепкого мировоззрения» и «уклада жизни». Мировоззрения и уклада, непонятного и самому Городецкому. Отсюда и страх, охватывающий при всё большем приближении. Поиграть с народным творчеством, как с игрушкой, не касаясь его потаённых мировоззренческих глубин, можно до поры до времени. А Городецкий проявлял себя весьма азартным игроком на этой почве.

Стоит вспомнить фразу из первого письма Есенина Клюеву: «В „Красе“ я тоже буду». Это литературное объединение было создано по инициативе Городецкого весной того же 1915 года — и название было заимствовано у Достоевского, чьи слова «Красотою мир спасётся», вырванные из контекста, стали чрезвычайно популярны в интеллигентской среде в те военные годы. Слова героя «Идиота», смертельно больного Ипполита, которые он приписал князю Мышкину, стали приписывать самому Достоевскому — и никто не желал вспомнить других слов из другого романа — «Братья Карамазовы»: «Красота не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

«…Будущий Антихрист будет пленять красотой. Помутятся источники нравственности в глазах людей», — писал Достоевский в набросках к роману «Подросток». Эти пророческие слова имеют самое прямое отношение к эпохе расцвета русского модернизма в начале XX века, а особенно — к предвоенным и военным годам.

…Под маркой «Красы» вышла одна-единственная книжка — отдельное издание стихотворения самого Городецкого, посвящённого А. С. Пушкину, тиражом 500 экземпляров, в которой была объявлена весьма солидная программа последующих изданий: предполагалось выпустить литературный сборник «Краса» с публикацией «Калевалы» в переводе В. Юнгера, также предполагалось поместить «Священные знаки» Николая Рериха, стихотворение Вячеслава Иванова «Замышление Бояна», представляющее собой вариацию на зачин «Слова о полку Игореве», маленькую поэму Есенина «Ус», герой которой — один из сподвижников Степана Разина (тогда это произведение носило название «Усильник»), стихи Бориса Верхоустинского, Сергея Клычкова, Александра Ширяевца, а также статью Ильи Репина «Как учить народ живописи».

«Все были талантливы, — вспоминал Городецкий, — все были объединены любовью к русской старине, к устной поэзии, к народным песенным и былинным образам. Кроме меня верховодил в этой группе Алексей Ремизов, и не были чужды Вячеслав Иванов и художник Рерих… Даже теперь я не могу упрекнуть эту группу в квасном патриотизме, но острый интерес к русской старине, к народным истокам поэзии, к былине и частушке был у всех нас…» Именно «нечуждые», как аккуратно написал в 1926 году Городецкий, Вячеслав Иванов и Рерих должны были, по его идее, стать центральными фигурами «Красы», а «крестьянские» поэты представлять нечто вроде «рядового воинства».

О Рерихе и о его творческой связи с Клюевым — разговор впереди. Пока же обратимся к строкам из рериховского сочинения «Подземная Русь», где художник, призывавший «изучать старину», «узнать и полюбить Русь», пишет о Русском Севере в тональности, органично совпадающей с тональностью иных клюевских писем: «Пусть Север кажется беднее других земель. Пусть закрылся его древний лик. Пусть люди о нём знают мало истинного. Сказка Севера глубока и пленительна. Северные ветры бодры и веселы. Северные озёра задумчивы. Северные реки серебристые. Потемнелые леса мудрые. Зелёные холмы бывалые. Серые камни в кругах чудесами полны. Сами варяги шли с Севера. Все ищем красивую древнюю Русь».

Все и каждый по-своему искали. И Городецкий, и Вячеслав Иванов, и Рерих. Клюев, нашедший и обретший, нашёл и обрёл того, кому мог передать обретённые сокровища. С Есениным после первого же знакомства он попросту не расставался.

Он вместе с Есениным и Фидлером гостит и у Александра Бенуа на Малой Конюшенной, и у Измайлова. Потом Фидлер привозит Николая и Сергея к себе домой, где те внимательно рассматривают его литературную коллекцию. Об этом гощении хозяин дома оставил примечательную дневниковую запись: «Клюев… живёт со своим 75-летним отцом в избушке на берегу реки; он берёт из неё воду, готовит еду, стирает бельё, моет полы — словом, ведёт всё хозяйство (так рассказывал ему Клюев. — С. К.). Не курит, но ест мясо (в его забытой Богом деревне не растут даже огурцы и капуста) и пьёт пиво (у меня). В юности он носил на теле вериги; на мой изумлённый вопрос, для чего он это делал, ответил просто: „Для Бога“. Увидев у меня обрамлённый автограф Гейне, он обратился к Есенину и сказал ему с упрёком, относившимся, казалось, не только к Есенину, но и к нему самому: „Из семи строк сделано четыре! Смотри, как люди писали!“ Оба восхищались моим „музеем“ и показались мне достаточно осведомлёнными в области литературы. Взглянув на гипсовую голову Ницше, Есенин воскликнул: „Ницше!“… Видимо, Клюев очень любит Есенина: склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам».

В альбоме Фёдора Фидлера поэты оставили свои автографы. Клюев написал: «Автограф Гейне, трубка Пушкина, вторая часть „Мёртвых душ“ с заметками Гоголя и моя бренная подпись! — Приходится верить в чудеса и в наш век железа и лжи. На память и жизнь бесконечную дарю малое за большое Фёдору Фёдоровичу».

А 10 октября на квартире Городецкого состоялось совещательное собрание нового общества «Страда». Председателем общества был избран Иероним Ясинский, товарищем председателя — Городецкий, членом-распорядителем — уже хорошо знакомый с Есениным литератор Михаил Мурашов, секретарём — актёр Суворинского Малого театра В. Игнатов. Почётные члены общества — Репин, Шаляпин, Короленко, Бальмонт — были призваны придать большую авторитетность и вес новому объединению. «Краса» органично влилась в «Страду», призванную преодолеть разобщённость между литературными «верхами» и «низами», как сформулировал эту задачу Ясинский: «Полному окрылению души русского народа препятствуют ещё разные обстоятельства, между прочим зависящие и оттого, что верхи не знают низов или имеют о них устарелые или чересчур сентиментальные представления». В первом сборнике «Страды» он особо отмечал, что «живое творческое благородное русское слово должно преображать разнообразные и почему-либо враждующие между собою духовные, сословные и расовые русские стихии неустойчивой природы в великое, единое и вечное, неколебимое целое, одушевляемое одинаковыми любовными идеалами равноправного во всех отношениях общежития». Газета «Биржевые ведомости», где в это время регулярно печатались Клюев и Есенин, поместила извещение о новом литературно-художественном обществе, цель которого «служить мостом между городом и деревней, с одной стороны, оздоровляя город притоком свежих умственных сил из крестьянской среды, с другой — всячески способствовать пробуждению народной души в деревне».

«Враждебность» стихий, о которой писал Ясинский, впрочем, обнаружилась довольно быстро внутри самой «Страды». Городецкий в любом из своих начинаний не собирался быть на втором плане. Созидать «Страду» должен был, по его мысли, он и только он. И роль «первой скрипки» настойчиво брал на себя. «Дорогой Илья Ефимович, — писал он Репину. — Я учредил общество содействия развитию народной литературы под названием „Страда“ и зычно зову Вас в правление…» «Народнический» характер, который настойчиво стремился придать Городецкий новому объединению, далеко не всем членам был по душе. Явное молчаливое сопротивление Сергей Митрофанович не мог не ощущать в том, на кого он в своё время сделал самую большую ставку — в Клюеве. Напряжение всё больше усиливалось, и с целью разрядки и выноса «себя любимого» на первый план как главного организатора, «души» всего предприятия, автор «Яри», «Руси» и «Четырнадцатого года» организовал вечер «Краса» в зале Тенишевского училища. В программе обозначались выступление самого организатора, Ремизова, Есенина, Клюева, а также стихи Клычкова, Ширяевца и Павла Радимова в исполнении жены Городецкого.

Зоя Ясинская, дочь председателя «Страды», позднее вспоминала, что «за несколько дней до вечера… возник сложный вопрос — как одеть Есенина. Клюев заявил, что будет выступать в своём обычном одеянии. Для Есенина принесли взятый напрокат фрак. Однако он совершенно не подходил к нему. Тогда С. М. Городецкому пришла мысль нарядить Есенина в шёлковую голубую (не голубую, а белую. — С. К.) рубашку, которая очень шла ему. Костюм дополняли плисовые шаровары и остроносые сапожки из цветной кожи, даже, кажется, на каблучках… напоминавшие былинный стих „возле носка хоть яйцо прокати, под пятой хоть воробей пролети“…» Наряд Есенина дополнила гармонь-трёхрядка.

Он любил играть на гармони и петь частушки в столичных компаниях, куда его звали. Со смехом рассказывал Клюеву об исполнении частушек у Гиппиус и у Кузмина: «Стихи слушали в пол-уха, а от частушек млели». Кузминская реплика особо запомнилась: «Стихи были лимонадцем, а частушки — водкой». Вспоминал, как, слегка раздосадованный, запел деревенскую нецензурщину, дабы пронять собравшихся. Клюев хмурился — сбывалось всё, о чём он предупреждал дорогого товарища… А Есенину всё было — нипочём. Растягивая меха, он запевал только что сочинённые частушки про новых друзей:

Шёл с Орехова туман,

Теперь идёт на Зуева.

Я люблю стихи в лаптях

Миколая Клюева.

Сделала свистулечку

Из ореха грецкого.

Веселее нет и звонче

Песен Городецкого.

С гармошкой он и появился на сцене на Моховой.

Позднейшие описания вечера «Красы» носят в значительной степени шаржированный характер. Владимир Чернявский, ставший добрым питерским знакомым Есенина, вспоминал, что «в основу этого нарочито „славянского“ вечера была положена погоня за народным стилем, довольно приторная. Этот пересол не содействовал успеху вечера; публика и печать не приняли его всерьёз…». Сидевшие в публике Георгий Иванов и Пимен Карпов оставили куда более красочные описания.

«На эстраде — портрет Кольцова, осенённый жестяным снопом и деревянными вилами. Внизу — два „аржаных“ снопа (от частого употребления порядочно растрёпанных) и полотенце, вышитое крестиками. Фон декорирован малороссийской плахтой из кабинета Городецкого… Должно быть, чтобы ещё ближе перенести слушателей в обстановку русской деревни, — обычный распорядительский колокольчик отменяется. Вместо него — какой-то не то гонг, не то тимпан. С бубенцами… Городецкий выходит на эстраду и ударяет в этот тимпан. Вид у него восторженно сияющий, ласково-озабоченный. Кудри взъерошены. Голубая или „алая“ косоворотка… Внимательный глаз различит под косовороткой очертания твёрдого пластрона… Городецкий ударяет в свой „тимпан“ и приглашает к вниманию… Зелёная плахта с малиновыми разводами откидывается. Выходит Есенин… Золотой кушак, плисовые шаровары. Волосы подвиты, щёки нарумянены. В руках — о, Господи, пук васильков — бумажных…»

Никаких «васильков» и в помине не было, но для Георгия Иванова, карикатурившего всё, что попадалось под жернова его памяти, и эта сочинённая «деталь» была впору. Концентрация яда, капавшего с его пера, многократно увеличилась, когда он дошёл до Клюева — неизменно называемого «Николаем Васильевичем»: «Клюев спешно обдёргивает у зеркала в распорядительской поддёвку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, как у балерины, подведены. Морщинки… вокруг умных холодных глаз сами собой расплываются в деланную, сладкую, глуповатую улыбочку.

— Николай Васильевич, скорей!..

— Идуу… — отвечает он нараспев и истово крестится. — Иду… только что-то боязно, братишечка… Ну, была не была. Господи, благослови…

Ничуть ему не „боязно“ — Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль „мужичка-простачка“. Потом степенно выплывает, степенно раскланивается „честному народу“ и начинает истово на о:

Ах, ты, птица райская,

Дребезда золотопёрая…»

Пимен Карпов до такого сгустка злобы не доходил, но и он не отказал себе в соблазне через много лет недобро посмеяться над внешним видом и манерой исполнения участников того вечера. «…Закопёрщиком-конферансом вышел Сергей Городецкий, одетый под стрюцкого в клетчатые штаны. За ним — курносый дьякообразный Алексей Ремизов в длинно-полом сюртуке. А дальше — Клюев в сермяге, из-под которой топорщилась посконная рубаха с полуфунтовым медным крестом со старинной цепью на груди. И под конец — златокудрый Лель — Есенин в белой шёлковой рубахе и белых штанах, вправленных в смазные сапоги. Трёхаршинная ливенка оттягивала ему плечи. Провыли все четверо из своих стихов что-то и ушли…» Карпов вспоминает, что публика, не прочитав и не поняв слова «краса», требовала какого-то «Краса» — не то пианиста, не то гармониста… И дождалась Есенина, который «запузырил с кандибобером» «односложный хриплый мотив» на гармошке. Под хохот зала и под свой собственный стон «провал»! Городецкий утащил Есенина со сцены, когда Клюев, «дрожа от боли (сердце, сердце…) тащился уже из артистической к выходу…».

«Провала» на самом деле не было. Но впечатление от вечера у публики осталось весьма противоречивое. Восторженный отзыв дала в «Петроградских ведомостях» уже известная нам Зоя Бухарова: «Для того чтобы дать нам сейчас в искусстве что-нибудь прекрасное, крупное, радующее, необходимы особое понимание современности, неразрывность её с предлагаемыми художественными ценностями, — необходим новый, свежий действенный подход к последним. Задача не из лёгких… Но она была осуществлена перед немногочисленной, правда, но благоговейной, чуткой и признательной аудиторией литературного вечера русских поэтов „Краса“.

По утверждению одного из его инициаторов Сергея Городецкого, слово это вызвало в публике явное недоумение. Многие наивно спрашивали: „Что такое ‘Крас’, в честь или память которого состоится вечер?!“ До такой степени отошли мы от корней нашего богатейшего языка, до такой степени изменили его истине, его ясности, его чистоте!.. Лишь немногие из художников наших сохранили рыцарскую верность красе родного языка… К таковым можно причислить выступивших на вечере чтецами своих произведений поэтов-крестьян Сергея Есенина и Николая Клюева…

Оба этих художника пришли к нам из деревни и принесли в чёрствый прозаический город смолистое дыхание лесов, мирную трудовую ясность полей, забытую правду крестьянского быта. В сокровищнице их песен скрыта жемчужина грядущего художественного торжества России, и, по словам того же Городецкого, все мы, на вечере присутствовавшие, таинственно приобщаемся к великому чуду подлинного народного творчества, долженствующего однажды укрепить за собою новые, навек нерушимые пути. Когда-нибудь мы с восторгом и умилением вспомним о сопричастии нашем к этому вечеру, где впервые предстали нам ясные „ржаные“ лики двух крестьян-поэтов, которых скоро с гордостью узнает и полюбит вся Россия…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.