Е. С. ГЕРЦОГ. ОТЕЦ ПОЭТА БЛОКА
Е. С. ГЕРЦОГ. ОТЕЦ ПОЭТА БЛОКА
Много писали, много пишут и будут еще много писать о поэте Александре Александровиче Блоке, и далеко еще не сказано последнее слово о нем, но мне хочется рассказать и о нем, и об отце его, давшем миру такого крупного поэта.
О трудах А. Л., о его личности как ученого, так и человека, есть, конечно, тоже достаточно материала, но мои воспоминания о нем будут касаться только его частной жизни (в период 1906–1909 гг.) в Варшаве, где он был профессором государственного права при Варшавском университете.
Если эти немногие штрихи могут служить как бы дополнением к общей сложной обрисовке личности А. Л., мне было бы чрезвычайно приятно. Приятно потому, что общее (одностороннее) мнение об А. Л. создалось как о человеке жестоком, как о деспоте, которому были чужды добрые движения души и все человеческие переживания.
Я не буду вдаваться в подробности его семейной жизни, которые мне мало известны, так как он никогда о них не говорил — а слухам не всегда можно доверять, — но расскажу о нем, каким я его помню в мои молодые годы, и помню простым, незлобивым, часто — кротким, и всегда — неизменно — интересным собеседником.
Правда, характер у него был нелегкий, с большими странностями, которые нередко бывают у людей, отдающих большую часть времени науке и труду, или у одиноких людей, не привыкших к заботам других о себе. Но кто знал его близко, прощал ему эти странности.
Александр Львович был другом моего отца и часто бывал у нас. Характеры их были очень контрастны. Мой отец был человек общительный, тоже глубоко образованный (юрист), чуткий и бесконечно добрый, но связала их общая любовь к науке, литературе и музыке.
Первым знакомством Отца с Александром Львовичем был юридический диспут в существовавшем тогда юридическом обществе при университете. Александр Львович относился с исключительно трогательным вниманием и уважением к моему отцу.
Судьба забросила нашу семью в Варшаву, где мой отец служил по Министерству юстиции. В нашем доме собиралось большое и интересное общество — люди, жизнь которых красит жизнь других людей. В стенах нашей скромной квартиры бывали люди науки и искусства.
По вторникам у нас происходили исключительно научные собрания: беседы и чтение, и, конечно, всегда присутствовал А. Л. Он приходил раньше всех и уходил всегда последним. Хотя и бывал часто очень утомлен.
Трудно поверить, видя этого милого, ласково улыбающегося нам человека, что он — гроза студентов, неумолимо строгий и требовательный профессор. А. Л. не прощал небрежного отношения слушателей к своим лекциям и беспощадно проваливал их на экзаменах. Студенты-поляки не любили строгого профессора. И, помню, как однажды он пришел к нам, и, смеясь, показал безграмотно написанное по-русски анонимное письмо с угрозой: если он будет «резать» студентов на экзаменах, то погибнет, как «этот моль». И на бумаге как иллюстрация была раздавленная моль. Угроза эта, впрочем, не исправила строгого профессора. Но были у него и преданные ему ученики, особенно один, Спекторский. Он бывал у А. Л. и очень любил и уважал его.
В частной жизни А. Л. был глубоко интересным человеком. Для нас — молодежи — он был книгой неисчерпаемого интереса. Мы постоянно закидывали его всякими отвлеченными вопросами и всегда получали подробное объяснение, историческую справку или филологическое пояснение на всех европейских языках, которые он знал в совершенстве. Я уже не говорю об его знании истории, литературы и музыки.
Когда, случалось, удивлялись его многостороннему образованию, он всегда отшучивался или говорил:
— Если человек способен оценить многостороннее образование другого, то каким же образованным должен быть он сам! У моего отца и у А. Л. была изумительная память. Они часами читали поэтов наизусть, начиная с Державина.
Особенно же часто повторяли «Евгения Онегина» — целиком, наизусть — с любой строфы.
В то время А. Л. жил одиноко (на Котиковой ул.), весь уходя в книги и работу. С его слов мы знали, что он был женат два раза и имел от первой жены сына, а от второй — дочь. Портрет дочери стоял всегда перед ним среди хаоса книг, газет и вещей, и был большим трогательным контрастом веночек из цветов на портрете.
Говорил он о своей семье мало, и мы, понятно, не спрашивали. Говорили, что его деспотический характер и эта его отдаленность, как ученого, от будничной жизни, а также расчетливость усложняли его семейную жизнь — но я ничего об этом не могу сказать. Слыхала только, что его вторая жена (урожденная Беляева) жила тогда своим трудом, воспитывая дочь Ангелину. Помогал ли ей А. Л. — не знаю.
Когда А. Л. случалось хворать, мой отец навещал его и всегда поражался той обстановке, в которой он жил. Прислуги у него не было; никто не топил печей, никто не убирал комнаты. На вещах, на книгах, иногда прикрытых газетами, лежали толстые слои пыли.
Ему бывало холодно зимой писать; руки его замерзали. Чтобы впустить немного тепла, он открывал дверь на лестницу или уходил куда-нибудь отогреваться. Зачастую мой отец заставал его совсем застывшим и увозил к нам греться. Очень часто его обкрадывали в квартире. И случилось так, что зимой у него украли шубу. Он ходил тогда в каком-то коротком ватном пальто с рыжим потертым меховым воротником. Пальто это было похоже на дамский жакет, но А. Л. этим нимало не смущался. Вообще он не много внимания уделял своему туалету. Приходил он к нам или в старом сюртуке, или в сером пиджаке, тоже «ветхом вельми», так же, как и обувь его.
Белье на нем всегда было не свежее, так, что воротнички были уже совсем серые, обтрепанные по краям. Запонки на рубашке всегда отсутствовали, и надето бывало на нем по две и даже по три рубашки. Вероятно, он надевал более чистую на более грязную или зимой ему было холодно. Ко всему этому мы относились не с порицанием или с насмешкой, а с сожалением, так как видели в нем человека с надорванной душой, всецело отдавшего себя науке и труду, обрекшего себя на жизнь аскета со всевозможными лишениями, ради какой-то цели, думали мы.
Почему в самом деле, имея возможность жить безбедно и нормально питаться, он жил, не пользуясь никаким абсолютно комфортом в Варшаве — в культурном центре? Вероятно, он долго и упорно копил деньги — трудовые, честно заработанные. Как будто, даже помнится, он говорил, что оставит кое-что детям и на какие-то цели в университет. Впоследствии оказалось, что это был солидный капитал; в какой именно сумме он выразился — не помню.
Значит, если он и копил деньги, лишая себя всего, даже самого необходимого, то отнюдь не был скупым рыцарем, наслаждающимся в тишине звоном золота, а добровольным отшельником в миру ради какой-то большой и значительной для него цели.
Характерно, что наряду с такой бережливостью А. Л. не были чужды порывы, свойственные широкой натуре. Мне известен случай, когда он сам предложил взаймы без всякой расписки сто рублей знакомому в минуту его ост рой нужды в деньгах.
Так жил А. Л. в ту пору, когда мы с ним встречались.
Как сейчас помню его красивое, худое лицо со слегка западающими щеками, с темной, чуть седеющей бородой. Его высокий лоб с откинутыми назад волосами, сосредоточенный взгляд, часто усталый — говорили сразу о том, что это — человек науки. И как это часто бывает у таких отвлеченных людей, далеких от жизни, у него была какая-то детская, искренняя улыбка.
Наука, работа — были его жизнью, глубокие мысли рождались в его мозгу, а наряду с этим его интересовало все в жизни и иногда он упорно останавливал свое внимание на чем-нибудь очень незначительном, простом и житейском. Не оставались без внимания и люди, и прически дам.
Александр Львович любил играть с моей сестрой, прекрасной пианисткой, в четыре руки.
Любил он только Бетховена и Вагнера, и когда играл, увлекался и забывал о времени. Увлекаясь, подпевал, очевидно, уходя от всего окружающего.
У каждого из нас были свои любимые бетховенские сонаты и симфонии. А. Л. особенно любил сонату «Apassionata», а из симфоний — Пятую.
Он очень хорошо знал историю музыки и интересно рассказывал нам о о каждом произведении Бетховена.
Иногда рассвет заглядывал в окна нашей гостиной, а они все играли, и часто слушательницей была только я одна. Потом он вдруг сразу обрывал игру и очень поспешно, всегда очень извиняясь, смущенный, уходил.
Его ноты были всегда у нас. Иногда он просил меня петь (я училась пению) итальянские романсы, которые он любил, и сам аккомпанировал мне. В нашем доме жила близкая нам семья Софроницких, сын которых — десятилетний Вовочка — теперь известный пианист — часто приходил к нам и играл. Этот мальчик играл уже тогда как законченный пианист с блестящей техникой, доставляя наслаждение всем нам и Александру Львовичу, который всегда им восторгался.
Вовочка играл охотно и никогда не ломался. Это очень ценил Александр Львович. Играл он и отцу-Блоку и сыну, и оба искренно восхищались его игрой.
Но Александр Александрович слушал Софроницкого уже после смерти отца.
Помню, как сейчас, вдохновенное лицо поэта. Он откинул голову назад, на спинку кресла, и слушал мальчика, в игре которого, вероятно, чувствовал родственную поэтическую душу. Может быть, игра эта вдохновила его на новые строфы.
Владимир Софроницкий уже взрослым стал любить до обожания поэта Блока. Его комната была увешана его портретами. Когда умер А. А., я напомнила ему, что он играл ему в детстве. Но он это забыл; он никак не мог припомнить, что играл своему любимому поэту, видел его, говорил с ним. И это его очень огорчало.
Я подарила ему стихи, написанные мне А. А. на память. Писал он их на бумаге со штампом «Caf? Emp?re». Это было стихотворение «Осенний день прошел без дела». Наследственная любовь к Вагнеру передавалась поэту.
И, как ни контрастно, он любил Вагнера, как сказал он мне, и. цыганские романсы, в которых он видел надрыв русской души.
Возвращаясь к странностям А. Л., я вспомнила, что он всегда делал то, что считал наиболее удобным для себя.
Мои родители часто приглашали его обедать к нам, тем более, что питался он очень скверно в своем излюбленном дешевом баре «Ala novelka», куда он ходил зимой и греться, если очень прозябал дома. Но очень редко он приходил обедать в тот день, когда мы его ждали: он приходил на следующий день или на второй. Упрямство ли это, рассеянность, или увлечение работой, — мы никогда не знали. Когда раз моя мать, шутя, попеняла ему за это, говоря, что он всегда приходит па следующий день после приглашения, он засмеялся и сказал:
— Да-да. Простите, пожалуйста. Я был, очевидно, занят. Или я мог бы сказать вам, как некий англичанин, которого звали обедать, а он не пришел. А когда его спросили: почему он не пришел, — он задумался и, вдруг вспомнив, сказал: «Ах да! Дело в том, что я вчера не был голоден».
Единственно в чем он был аккуратен — это в посещении наших вторников.
В числе постоянных посетителей вторников был Николай Иванович Викулин. Это был человек с большой эрудицией, красавец — старик-пенсионер, живший в Варшаве.
Обычно за чаем отец или мать читали вслух исторические или философские произведения. Затем шли рассуждения о прочитанном и оживленные диспуты. Иногда это была беллетристика и стихи Блока.
Жена Н. И. Викулина, с которой он давно разошелся, была известная писательница Pierre Coulvin (она взяла для псевдонима все буквы фамилии мужа). Жила она тогда в Париже. Мы следили за всем, что она тогда писала, и нередко читали ее произведения. А. Л. всегда реагировал на прочитанное и разбор и мнения его слушались с большим интересом и вниманием.
Часто у нас собиралась молодежь. Мы всегда приглашали и А. Л. — он нас ничуть не стеснял и даже нередко сам вызывался играть нам штраусовские вальсы. Он живо интересовался нашими шумными «petits jeux» и особенно любил, когда мы устраивали сложные шарады (charades en action). Иногда он сам давал нам темы. Он со вниманием следил за ходом шарады; думал, отгадывал слоги разделенного слова, и искренно смеялся финальному заключению шарады. Он отдыхал с нами и отвлекался от своей сложной и трудной работы.
Как-то раз весной, помнится, он ездил в Петербург. Приехал он оттуда не радостный, а, скорее, сумрачный. Жаловался на «избыток» символизма в сыне. Символизма, которого он не понимал, и видел между сыном и собой пропасть, и это очевидно его огорчало.
Воспитанный на старой литературе в прежних традициях, он многое в творчестве сына не мог себе уяснить, хотя в душе и гордился им.
На одной из своих книг А. А. сделал надпись отцу: «Моему отцу по духу». Это «по духу» очень возмутило А. Л. и давало темы его многим комментариям. Все-таки, говорил он нам, горько улыбаясь, не только же я по духу ему отец.
Как-то раз он получил из Англии письмо от своего старого приятеля, который писал ему: «Неужели ты на старости лет стал писать стихи и ударился в символизм?» А. Л. был очень смущен и поспешил разуверить приятеля, что стихи пишет его сын, тоже Александр, а он по-прежнему пишет труды по государственному праву.
Когда в один из вторников А. Л. не пришел к нам, мой отец пошел к нему на следующий день навестить его. Оказалось, что он простудился и уже несколько дней лежит. Кругом в комнате было, как всегда, холодно, не убрано, неприветливо. Врач определил крупозное воспаление легких, и, так как на дому без ухода, оставаться ему было невозможно, мой отец настоял, чтобы его перевезли в больницу (кажется, на Аллее Роз). Каждый день его навещали попеременно Викулин, Спекторский и мой отец. Вести из больницы приходили все печальнее — очевидно, и плохое сердце, и надорванный организм не смогли бороться с болезнью. А. Л. сознавал это и просил выписать сына, жену и дочь. Но конец наступил раньше, и приехавшая семья не успела с ним проститься. Благодаря этому печальному для нашей семьи событию мы познакомились с женой А. Л. (урожденной Беляевой), с А. А. и дочерью Ангелиной. Все трое бывали у нас и отдельно, и вместе.
Мой отец был одним из душеприказчиков А. Л., но я не помню, в чем это выражалось. Как я уже говорила, им был оставлен солидный капитал, но как распорядился им А. Л., я не могу припомнить. Дети, конечно, не были забыты.
Похороны А. Л. были торжественные и грустные. Было много его коллег, много венков, говорились речи. Но мало было душевной печали. Плакала Ангелина, плакали мы, потеряв друга, был очень удручен Спекторский. Потеря эта для нашей семьи была очень ощутительна.
Долго еще после казалось, что вот придет он, как всегда, немного сгорбившись, быстрой походкой, слегка сгибая колени на ходу и везя ногами, обойдет всех, здороваясь, и сядет на свое всегдашнее место рядом с отцом.
С ним лишились мы преданного друга и самого интересного собеседника.
С Ангелиной я сразу подружилась. Это была прелестная, милая девушка, умная, развитая. Внешность ее очень подходила к ее имени. Я звала ее Ангелочком.
Ко мне она почему-то сразу почувствовала симпатию. Мы проводили с ней целые часы в интересных беседах. Об отце она говорила мало, так как мало и знала его, но жалела его искренно.
Возвратившись в Петербург, она писала мне письма на отвлеченные темы красивым слогом и всегда под конец выражала надежду на встречу. Но видеться нам, к сожалению, так и не удалось.
К брату у нее было какое-то благоговейное чувство; она гордилась им, но слишком он был сложная натура, чтобы быть только родственным, только семьянином и братом. Мы все знаем, что прежде всего он был поэтом. Ангелина писала мне, что виделись они редко и что он очень занят.
Между прочим, встреча дочери и сына очень волновала А. Л. Как ни странно, но он очень часто серьезно говорил о том, что боится атой встречи и возможного увлечения детей друг другом.
— Как это бывает в романах, — говорил он.
Такие же странные опасения высказывал он совершенно серьезно моей матери и в отношении меня, боясь, что я, в то время увлеченная интересной и интенсивной перепиской с певцом Баттистини, называвшим меня своим другом, могла увлечься им, и тогда несчастье это принесло бы много огорчений мне и моим родителям. Мы, конечно, смеялись, так как ничего подобного не могло случиться.
Перепиской этой сам А. Л. живо интересовался, и, так как она была почти всегда на отвлеченные темы, мы часто вместе с ним разбирали не всегда разборчивый почерк Баттистини, писавшего мне на своем родном языке.
И случилось так, что Ангелина у нас познакомилась с своим братом, за завтраком. Она очень волновалась, ожидая эту встречу. Поздоровались они сердечно, просто, но было странно подумать: что мешало брату и сестре увидеться гораздо раньше, живя в одном и том же городе?
А. А. задержался после похорон на некоторое время в Варшаве и бывал у нас часто.
Мне сейчас очень трудно вспомнить каждое из этих посещений, и все то, что говорил он, но одно я твердо помню и знаю, что об отце своем он не сказал ни одного недоброго слова и ни одного осуждения или упрека ему, и, хотя, видимо, он не очень был огорчен этой смертью, все же он переживал ее по-своему. Он часто бывал задумчив, рассеян, не сразу отвечал на вопросы.
Впрочем, может быть, он всегда был таким — не знаю. Поэты ведь не подходят под общую рамку людей.
Из наших общих разговоров с А. А. я удержала в памяти спор между ним и кем-то из наших гостей.
А. А. говорил о том, что слишком большая скученность людей в городах мешает творчеству, вредит здоровью и вообще усложняет жизнь.
— Поэтому, — говорил он, — чтобы оздоровить людей в городах, необходимо им быть ближе к природе; строить дома в садах — фаланстерии, — где бы люди не мешали друг другу. Оппонировавший ему доказывал, что ведь через некоторое время та же скученность людей образуется и там и будет «город за городом», причем может получиться нехватка хорошей земли для всех, и кому-нибудь придется жить в таких же плохих условиях, в сырой местности, и т. д. — Таким образом, цель — оздоровление — не будет достигнута. Но А. А. отстаивал свои планы. Осталось в памяти у меня еще, как на чье-то замечание «это не поэтично», он сказал, улыбаясь:
— Что такое значит «не поэтично»? Два или три раза в день есть — тоже не поэтично, жить в городе — тоже не поэтично, не поэтично ездить на извозчиках и т. д.
Это запомнилось почему-то.
Конечно, говорил он много более интересного, но длинная вереница тяжелых дней, пережитых после, естественно, пресекла многое в моей памяти.
В одно из посещений — это было вечером, как раз во время игры на рояли Софроницкого, я робко отдала ему на суд свои стихи и очень волновалась, пока он их внимательно читал тут же. Он похвалил одно мое стихотворение, только что написанное тогда мною — мелодекламация на музыку Оскара Недбал — «Valse triste». Он похвалил музыкальность стихов, их лирику и содержание, но о форме сказал, что она устарела. Это были очень лирические, очень женские стихи. Я очень беспощадна в оценке своих стихов и потому сочла тогда похвалу А. А. за простую светскую любезность. Тем не менее, прощаясь перед отъездом, он вспомнил о них и сказал:
— Работайте над стихами.
Заканчивая свои воспоминания об А. Л., я перечла все написанное мною, и в моей памяти вдруг встал один эпизод — иллюстрация того, что родственное и даже нежное чувство к детям жило в этом непонятном человеке.
Однажды А. Л. пришел к нам какой-то торжественный, праздничный. Глаза его мягко светились. Он сказал нам, смущенно и радостно улыбаясь:
— А я — дедушка! У сына ребенок родился. Значит, мой род не погибнет…
И он улыбался, счастливый, когда мы его поздравляли. Вероятно, он любил детей. Я помню, как потом, когда подросла моя племянница, было странно и необычно видеть, как этот человек науки, не от мира сего, целовал ручку девочки, сажал к себе на колени, что-то с ней говорил.
Ведь все эти гаммы семейной жизни были им почему-то добровольно оборваны, и, раб науки, а может быть, своей злой воли, разрушившей его семейный очаг, он жил одиноко, неуютно, заброшенно. Почему? Почему он мог так внимательно, сердечно относиться к нашей семье, в сущности, чужой ему, жить нашими интересами, имея возможность пользоваться всеми радостями семейной жизни, жить с милой умницей дочкой, о которой он, собственно говоря, так редко говорил?
В ответ на этот мой вопрос мне сейчас вспомнились слова одного итальянского писателя:
«Душа человеческая — как огромный, непроходимый, таинственный лес, в котором не знаешь, где кончается тень и начинается свет».