«Черное море»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Черное море»

В ту петербургскую зиму Иван Константинович чаще обычного проводил вечера у Дмитрия Васильевича Григоровича. И сегодня там собрался узкий круг друзей. Айвазовский принес две небольшие голубые марины и подарил одну хозяину дома, другую — Майкову. Обласканное солнцем, голубело море у берегов Ялты, трепетали вдали серебристые паруса рыбачьих лодок.

— Задарили вы нас, Иван Константинович, — растрогался Григорович.

— Я попытаюсь сегодня отдарить стихами Ивана Константиновича, хотя знаю, что стихи мои лишь слабый лепет рядом с могучим голосом его кисти, — отозвался Майков.

— Стихи! Просим стихи!.. — захлопал в ладоши Данилевский. Майков поднялся, обратился к Айвазовскому:

Стиха не ценят моего

Ни даже четвертью червонца.

А ты даришь мне за него

Кусочек истинного солнца,

Кусочек солнца твоего…

Когда б стихи мои вливали

Такой же свет в сердца людей,

Как ты — в безбрежность этой дали.

И здесь вкруг этих кораблей

С их парусом, как жар горящим,

Над зеркалом живых зыбей,

И в этом воздухе дышащем

Так горячо и так легко

На всем пространстве необъятном, —

Считал свой стих, гордился б им

И мне бы пелось, вечно пелось,

Своим бы солнцем сердце грелось,

Как ныне греется твоим!

Айвазовский обнял Майкова.

Через некоторое время Иван Константинович заметил, что Григорович поглядывает на часы.

— Вы кого-нибудь ждете? — осведомился он.

— Да, должен быть Достоевский. Обещался читать новые главы из «Братьев Карамазовых».

— Как? Разве роман не кончен? Не вы ли, Дмитрий Васильевич, говорили мне, что Федор Михайлович в ноябре полностью завершил роман… — удивился Данилевский.

— Это верно только наполовину, Григорий Петрович, — возразил Григорович. — Ведь роман задуман как дилогия. Первую ее часть Федор Михайлович действительно завершил в конце осени. А теперь он приступил ко второй. Первые главы обещал читать сегодня… Только плохо сейчас то, что Федор Михайлович эмфиземой измучен. Анна Григорьевна говорила мне, что и после окончания первой части дилогии отдыха себе не дал. Сразу же приступил ко второй. Он считает ее более важной, чем первую. Главным героем будет Алеша Карамазов, который из инока становится революционером… Кажется, звонок, господа… Верно, Федор Михайлович…

Достоевский поразил Айвазовского своим болезненным видом. Серые тени лежали на сильно постаревшем лице. Дыхание было трудное…

— Видел, видел третьего дня вашу выставку, дорогой Иван Константинович!.. — Достоевский обнял Айвазовского. — Нынче я днем никуда не выхожу, работаю, а вот Аполлон Николаевич все-таки вытащил меня поглядеть на ваши новые картины. Спасибо ему за это…

Достоевский сел. Рассеянно помешивая ложечкой в стакане чая, подвинутого ему хозяином, он словно выключился из окружающего. Потом глаза его оживились и он опять обратился к Айвазовскому:

— У меня теперь в рабочем кабинете ваш портрет висит, Иван Константинович. Смотрю на певца моря и пишу о море житейском, о его пучинах. — И тут же без перехода обратился к Григоровичу: — Вы извините меня, Дмитрий Васильевич, но только я обещанное не принес. Три главы написал, а сегодня уничтожил… Не получилось! Плохо получилось!..

— Неужто у вас может плохо получиться? недоверчиво покачал головой Майков.

Достоевский стиснул руки, лицо его еще больше побледнело:

— Да, плохо, плохо! Чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать! А я теперь благополучием окружен, к изящным вещам пристрастился — богемское стекло и хрусталь собирать вздумал… Сердце кровоточить должно, когда пишешь! Босыми ногами по острым камням надо идти к правдивым страницам! И рвать и жечь то, что легко досталось!..

В ту ночь Айвазовский долго не мог уснуть. Суровые слова Достоевского легли на сердце, и Айвазовский ощущал, как растет внутреннее беспокойство… Осуди кто-нибудь другой стремление к житейскому благополучию, он бы только отмахнулся! Но Федор Михайлович затронул самое главное — как писать… Так и заснул Иван Константинович с тревогой в душе.

На другое утро, подчиняясь укоренившейся привычке, Айвазовский вошел в мастерскую. На мольберте стоял чистый холст. Он подготовил его вчера. Подготовил, чтобы выполнить обещание, данное Александре Васильевне Гейне-Самойловой, — написать для нее вид Аю-Дага, который она давно хотела иметь. Но при одной мысли, что вот сейчас на этом чистом холсте начнет возникать легкая воздушная дымка и голубовато-синее море, им вдруг овладело ощущение, близкое к отвращению…

Иван Константинович даже испугался. Вчерашнее беспокойство с новой силой возвратилось к нему… В ушах явственно зазвучали стихи Майкова, и он почувствовал, как краска стыда заливает лицо, шею… Еще вчера он был счастлив от этих стихов и от похвал Достоевского… Но сам-то Федор Михайлович в какой муке пребывает. Готов ради правды в искусстве любую казнь принять… К себе его приравнял! Говорит: «Гляжу на певца моря и пишу о море житейском»… И он не сгорел со стыда, не покаялся тут же перед этим мучеником в искусстве, что дышать одним воздухом с ним недостоин…

Не дождавшись весны, Айвазовский уехал в Феодосию. Как в былые времена, когда готовился писать «Девятый вал», он часами теперь сидел в мастерской, не прикасаясь к кистям, и все думал…

Воображение, память снова послушно воскрешали все оттенки виденных когда-либо морских бурь и ритмическое движение волн. Почему-то особенно часто вспоминались зловещие тучи и выплывающая из них луна, которые когда-то с упоением выписал на картине «Море». Долгое время ему даже казалось, что это — лучшая среди его картин. Но теперь он начинал понимать, что и «Море» и последовавшее за ним «Северное море» — все это еще дань романтизму, который глубоко засел в нем со времен ученичества у Воробьева и Брюллова. Не им ли обязан световыми эффектами, сиянием прозрачных морских вод в лучах солнца, лунными дорожками на подернутой легкой рябью поверхности моря… Может быть, тогда это было и хорошо и свежо… Но нынче, когда он тысячи раз запечатлел все эти световые оттенки, неизбежно начинаешь повторяться и — чего греха таить — поневоле впадаешь в рутину… Может, пришла пора уйти со сцены, как поступают уважающие себя и свое искусство артисты? И надо перестать писать, выставляться… Но от одной мысли об этом все в нем начинало протестовать. Нет, хотя на исходе шестьдесят третий год жизни, каждый новый день кажется значительнее и прекраснее вчерашнего. И пока так остро восприятие жизни, нельзя отказываться от участия в ней. А чем, как не живописью, может он участвовать?! Уже не раз возникало тайное сожаление, что рано перестал пристально изучать натуру, всецело положившись на свою зрительную память. Возможно, при том опыте, каким он теперь владеет, ему следует вновь вернуться к пленэру… Сейчас с ним, обогащенным знаниями и умением отбирать зрительные впечатления, не повторится то, что случилось в далекой юности, на берегах Неаполитанского залива, когда после одной неудачи он так решительно отказался от работы на открытом воздухе…

Теперь Айвазовский вновь проводил целые дни на берегу. На прогулки он теперь выходил не только с альбомом, но и с этюдником. И с каждым днем он все больше ощущал необыкновенную радость от соприкосновения с обычной, ничем не примечательной действительностью, так волновавшей его тем, что она существует, и поэтому ставшей для него значительнее самого поэтического вымысла. Наконец настал день, когда художник принялся за свою самую поэтическую картину — «Феодосия».

На полотне изображена бухта в обычный день. Но эта широкая бухта с набегающим прибоем, и сама волна, достигающая берега сильным свободным разворотом, захватывают своей мощной красотой. Светлый влажный день, голубовато-бирюзовый тон воды, силуэты судов далеко в море, затуманенные кучевые облака над берегом, возвышающимся вдали, сидящие на берегу рыбаки — все овеяно покоем. В картине, показывающей обыденную жизнь, много поэзии и раздумий. В ней все осязаемо и материально: и берег, и вода, и даже воздух, пронизанный светом.

Долго любовался своим новым творением Айвазовский. Проверял на других, какое впечатление она производит, и каждый раз убеждался, что только обращение к пленэру сможет преобразить его живопись. И хотя «Феодосия» его радовала, но полного удовлетворения художник все же не испытывал. Ему казалось, что по-прежнему он еще находится в плену голубовато-бирюзовых тонов воды, в плену прежней манеры.

Айвазовский полюбил теперь серые дни. Не те дни, когда зловещие облака плотно закрывают небо и волны вздымаются, с силой налетая и раздробляясь о берег, а когда море едва предвещает бурю и поверхность его только слегка колышется. Айвазовского все больше захватывали такие наблюдения. Вскоре его перестала удовлетворять работа на открытом воздухе на берегу. Художник понял, что наиболее удачно можно проследить начало бури в открытом море и никакое воображение не заменит ему непосредственных наблюдений. Он даже придумал название для будущей картины «На Черном море начинает разыгрываться буря».

Айвазовский нанял пароход и в серые дни, предвещающие бурю, начал выходить в открытое море…

В начале октября 1885 года в Галерее Третьякова собрались московские и петербургские художники. Они переходили из зала в зал, внимательно рассматривая картины, собранные Павлом Михайловичем. Наконец художники перешли в зал, где находилась новая картина Айвазовского. Она называлась коротко и точно — «Черное море». Художники видели картину раньше, на персональной выставке Айвазовского в Академии художеств. Уже тогда она вызвала много толков. Но вот прошло время, первые восторги улеглись, многие стали уже привыкать к тому, что Айвазовский пишет по-иному. Однако художники, только что обменивавшиеся громкими замечаниями по поводу той или другой работы, перед «Черным морем» внезапно умолкли. И в этой благоговейной тишине Иван Николаевич Крамской громко прошептал:

— Дух божий, носящася над бездною…

Никто не удивился библейскому выражению Крамского. Картина наводила на мысли о первозданном в природе. А Крамской, сделав энергичный жест в сторону многочисленных зал галереи, вдруг не то что сказал, а со страстным убеждением объявил:

— Даже здесь-то, в таком собрании, я поражаюсь смыслом и высокой поэзией этой картины!..

Стоявший рядом Третьяков неожиданно сжал его локоть и глазами указал на любопытных учеников Училища живописи, ваяния и зодчества, собравшихся вокруг: Павел Михайлович не любил громких восторгов, тем более на людях.

— Пойдемте, господа, ко мне, — обратился он к художникам.

В кабинете Третьякова разговор от картины перешел к самому Айвазовскому. Шишкин, молчавший в галерее, внезапно заговорил из своего угла, куда он забрался:

— А ведь я многим обязан в своем развитии Ивану Константиновичу… Помню, когда юношей в первый раз приехал из провинции в Москву, то по совету одного знакомого тут же отправился в Училище живописи и зодчества, где проходила в то время выставка Айвазовского и Лагорио… Надо вам сказать, что я первый раз увидел картины маслом. Из картин Айвазовского на выставке экспонировался «Девятый вал». Я был потрясен. Тогда же у меня зародилась мысль — что если моря так хороши на картинах, то чем же хуже наши леса и поля?.. Многие из нас — пейзажистов — так или иначе ведут свое начало от Айвазовского…

— Вот вы, Иван Иванович, — начал, по обыкновению конфузясь, Саврасов, — вспомнили выставку Айвазовского в Училище живописи и зодчества… А незадолго до этого на ученической выставке 1851 года был мой «Вид на Кремль». Мой дебют. Я тогда усердно изучал Щедрина, Лебедева, Штернберга, копировал картины Айвазовского… «Вид на Кремль» имел успех, хотя там еще много романтических эффектов… Во всяком случае, вы совершенно справедливо отметили, Иван Иванович, многие вышли из Айвазовского…

— Да-да, и Боголюбов тоже многое взял у Айвазовского, — снова вступил в разговор Крамской. — Умение показать прозрачность воды — это от Айвазовского. Он мне как-то признался, что в академическую пору испытывал на себе влияние его марин, ибо не было никого у нас в то время из современных пейзажистов, который бы обладал такой гаммою красок.

— Зато потом и отблагодарил Ивана Константиновича: всюду распространялся о его картинах, называя их за яркие краски подносами… — едко заметил Третьяков.

— Может, и я в этом повинен, — вздохнул Крамской, — ваш упрек, Павел Михайлович, — камешек и в мой огород… Вы, по-видимому, вспомнили, как в 1875 году я по вашей просьбе осматривал выставку картин Айвазовского в Академии и ни одной из них не рекомендовал приобресть… Я тогда еще писал вам, что таких чистых и ярких тонов, как на картинах Айвазовского, я не видал даже на полках москательных лавок… Ну, что ж, я и сейчас повторю, что он пишет много неважного, но между тысяч его картин есть вещи феноменальные, особенно «Черное море», которое у вас… — Крамской снова загорелся, как недавно в галерее, от волнения он даже слегка пришептывал. — Это одна из самых грандиозных картин, какие я только знаю. На ней ничего нет, кроме неба и воды, но вода — это океан беспредельный, не бурный, но колыхающийся, суровый, бесконечный, а небо еще бесконечнее…

После взволнованной речи Крамского все долго молчали.

— Я все размышляю, в чем секрет «Черного моря», — задумчиво произнес Шишкин, — но особенно поразил меня рисунок в изображении волн; тут, я вам скажу, так прорисованы сложнейшие их изгибы, что прямо теряешься… Волны так и вздымаются — одна за другой. На них пока только небольшие гребешки. Но подождите — вот-вот море разгуляется…

— А я вот о чем думал, — воспользовался паузой Саврасов. — Отчего такое небо на картине у Ивана Константиновича? Вы заметили, что оно покрыто многими слоями туч, они-то и подчеркивают его глубину или бесконечность, как приметили вы, Иван Николаевич… А написаны тучи-то как: те, что более низкие и кучевые у горизонта — в лиловых тонах со стальными тенями. А колорит воды! Глубина воды синеватая, глухая, и лишь по краям двух волн переднего плана заметны зеленоватые прозрачные тона, это оттого, что там падает более сильный свет… Надо же так уметь! А все потому, что Иван Константинович поэт моря и чувствует природу, чувствует… И еще оттого, что к пленэрной живописи обратился, а она, голубушка, таит в себе такие возможности, что дух захватывает…

— Господа, — тихо промолвил Третьяков, — я очень рад и за русскую живопись, и за Айвазовского, и за себя, что его «Черное море» в собрании Галереи; во всем этом я вижу и вашу заслугу: новым пониманием живописи вы и его заставили призадуматься, искать новые пути. А ведь человеку почти что семьдесят лет… Теперь он принадлежит новой живописи, хотя и не передвижник…

— Не передвижник, зато подвижник! — откликнулся Крамской. — Айвазовский имеет право на внимание к себе со стороны истории… Он звезда первой величины, и не только у нас, а в истории искусства вообще…

По выходе из Галереи Крамской и его друзья не разошлись, а направились по узкому переулку к Москве-реке. По дороге они еще продолжали говорить об Айвазовском.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.