Все самое важное

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Все самое важное

Все самое важное в моей жизни связано с Александром. До свадьбы мы с ним были знакомы несколько лет. Наша первая встреча произошла в театральной школе, куда я записалась втайне от родителей. Он появился в конце моего первого учебного года. Тогда состоялся бал, на который пригласили актеров, писателей и художников. Хорошо помню, что там были Евгения Уминская, Станислава Высоцкая, Александр Зелверович, Северина Бронишувна[1] (я еще не знала, что потом она станет моей свояченицей) и многие другие прекрасные актеры. Был Ивашкевич со своими друзьями-писателями. Пришли и футуристы — Анатоль Стерн[2], Александр Ват и еще кто-то. Даже сейчас, как подумаю, что могла бы не поступить в эту школу и наши пути никогда бы не пересеклись, — мороз по коже. Мне кажется, что моя жизнь без Александра Вата была бы ненастоящей и нестоящей, какой-то убогой. Меня не покидает ощущение, что наша встреча была предопределена. Мы не могли не встретиться. Я убеждена в неизбежности появления Александра в моей жизни. Думаю, и он чувствовал то же самое — что мы предназначены друг для друга. Правда, несмотря на экстравагантные футуристические взгляды, он потом оказался в какой-то степени человеком традиционных убеждений. Не хотел, чтобы жена стала актрисой, считал, что она целиком должна принадлежать ему и полностью находиться под его крылом. Очень ценил семью. «Что более возвышенное, совершенное, чем семья, сотворила природа? Муж, жена, дети…» — писал он. Но зачем приводить эти строки? Доказательством любви и счастья был каждый день, каждый миг, проведенный вместе. И в радости, и в горе.

В качестве свадебного подарка он преподнес мне свою книгу «Безработный Люцифер», изданную в 1927 году. Свадьба… Мы оба с содроганием думали об этом обряде, о формальностях. Но делать было нечего. Не перечить же родителям, для которых свободный союз стал бы большой трагедией и признаком деградации общества. Еще раньше мой отец вообще не хотел впускать в дом Александра. Он мечтал, чтобы его дочь вышла замуж либо за врача, либо за адвоката, либо за инженера. И вдруг появился какой-то футурист, да вдобавок еще и без гроша в кармане. Борьба с родителями длилась четыре года. А потом они увидели, что выхода у них нет, и уступили. Но при условии, что свадьба должна состояться обязательно. И не абы какая.

Итак, 24 января 1927 года, после полудня, мы стояли под темно-красным балдахином. Свадебный обряд проводил раввин в черной атласной одежде и в шляпе, отороченной соболиным мехом. Он словно сошел с полотен Рембрандта. Я была в белом блестящем платье и с диадемой на голове. Рядом стояли родные. Среди самых близких был и Юлиан Тувим, которому хотелось принять участие в свадебной церемонии. Это воздействовало на его поэтическое воображение. И он, и мы смотрели на происходящее глазами Шагала.

Моя младшая сестренка рассказала мне, что, когда она открыла дверь Тувиму, тот сообщил, что около десяти минут прождал за дверью, чтобы войти вовремя, потому что всегда следует быть пунктуальным.

Вечером началось настоящее пиршество. Стол установили в форме подковы. Был повар и официанты, которые подавали к столу.

Вспоминается мне Титус Чижевский[3], которого случайно посадили под горячей кафельной печью. Титус бедствовал, и свадьба была для него хорошей возможностью вкусно и досыта поесть. В то же время раскаленная печь при физическом недостатке Титуса (он был горбат) страшно мешала, и он все время жаловался на то, что ему приходится там сидеть. Сколько времени прошло с тех пор — десятки лет, — а я продолжаю переживать, что не уделила ему тогда достаточно внимания и не пересадила на более удобное место. Была молода, эгоистична и просто не думала ни об этом, ни о том, что спустя столько лет меня будут мучить эти воспоминания. А оказывается, такое бывает и с человеческой памятью, и с нашими ощущениями.

Тогда же кто-то наигрывал на мандолине фривольные песенки о молодой девице, а один из друзей (Важик[4]) заигрывал со мной, чтобы подразнить Александра… Увы, многих, кто пришел тогда разделить с нами нашу радость, уже нет в живых. Нет и замечательного Титуса, которому мы неосознанно причинили огорчение.

Еще я припоминаю, что на нашей свадьбе были также основатели издательского товарищества ROJ.

Чтобы покончить с этой темой, добавлю, что поскольку я вышла замуж за футуриста, а не за врача или адвоката, то отец все-таки наказал меня — лишил приданого. Сестры же приданое получили. Кроме одной, мужем которой тоже стал поэт — Ежи Камил Вайнтрауб[5].

Мой отец не испытывал доверия к поэтам, хотя у него самого было необыкновенно развито воображение. Помню, что в детстве он рассказывал нам сказки собственного сочинения, и они всегда были необычными и очень красочными. Отец не раз говорил, что если бы у него было время, то он бы писал. Мне кажется, он принадлежал к тому типу людей, у которых всегда что-то происходит. Его необузданный темперамент часто заводил его на «ложный путь», и я видела, как мама из-за этого переживает. Отец родился в Волковыске. Он рассказывал, что его мать собирала в лесу ягоды, когда вдруг почувствовала родовые схватки. Она не успела добраться до дома и родила в лесной сторожке. Ему было тринадцать, когда, не выдержав деспотизма отца, он убежал из дома. Без гроша в кармане он добрался до Варшавы, прячась под лавкой в вагоне поезда. Один, в незнакомом городе, он, тяжело работая, сумел прочно встать на ноги. Я благодарна ему за то, что, когда страна находилась под российским гнетом, он отдал своих детей учиться в польские школы, а не в российские гимназии. За то, что дома было пианино. За то, что приходила француженка учить нас французскому. В доме его родителей обо всем этом и речи быть не могло. Условия жизни там были суровые, а рука главы семейства — довольно тяжелой.

Однажды (это было давно) я побывала в семейном гнезде отца. В памяти остался деревянный, осевший почти до земли, довольно большой дом в окружении кустов крыжовника и малины, яблонь и груш. В будке рычал пес. Неподалеку — мрачный лес. Дедушкин дом пронизал нас каким-то страхом. Бабушка была полностью покорна мужу. Перед ним трепетали вообще все домочадцы. На стене висела плеть. Телесные наказания были обычным делом.

Когда мы с сестрами повзрослели, оказалось, что короткое время, проведенное в доме деда, навсегда врезалось в память, продолжая будоражить наше воображение. Мы, не произнося этого вслух, считали, что какая-то из наших прабабок со стороны отца согрешила когда-то с татарином или с казаком. Об этом свидетельствовали фамильные черты — выступающие скулы, голубые глаза, короткие носы. А может, и тот устрашающий кнут, что висел на стене.

Дедушка со стороны моей матери был полной противоположностью родне отца. Потомственный варшавянин, он отличался необыкновенной мягкостью и добротой. От него мама унаследовала мягкий характер и являлась воплощением такта. Жизнь с моим отцом, человеком резким и деспотичным, была для нее не слишком легкой. Однако она сумела создать своим детям атмосферу спокойствия и душевного равновесия. Она всегда была нашей защитой и растила нас с большой любовью. А это было непросто, так как отец был настолько вспыльчивым, что мог свести на нет все ее усилия.

У мамы был единственный брат. Он закончил школу Ротванда и Вавелберга[6]. Начало революции застало его в России. Оттуда его как специалиста направили в Баку. Ему чудом удалось бежать. Я помню, каким он вернулся, — одичавшим от пережитого ужаса и голода.

После смерти бабушки наш варшавский дедушка, как мы его называли, поселился с нами. Поначалу он был тихим и задумчивым. Но вскоре начал действовать. До последней минуты своей жизни он продолжал работать, чтобы ни для кого не быть обузой. Знаю от мамы, что, когда я была маленькой, дедушка брал меня с собой на прогулки. Мы доезжали трамваем до Вислы и прохаживались по набережной. А зимой он купался в проруби.

Семье моего отца выпало счастье умереть естественной смертью. Мои же родители, младшая сестра, дяди и тети погибли в Треблинке. Их вывезли с Умшлагплац. Стоял сентябрь 1942 года. Моей маме было тогда 57 лет.

* * *

В книге Moim wieku («Мой век») Александр рассказал о своей семье. В предисловии Милоша[7] к этой книге тоже говорится о ней. С особой нежностью Александр вспоминает своего отца, который был открыт миру, книгам, знаниям. Он изучал священные книги и был выдающимся знатоком Каббалы.

Александр очень любил отца, восхищался его разнообразными дарованиями. Ведь он был прекрасным математиком и даже изобрел какую-то машину. После первых сердечных приступов его отец стал проводить много времени в пансионате под Варшавой, куда его устраивала сестра Александра, Северина Бронишувна, так как условия и возможности родителей были крайне скромными. Время от времени мы навещали его. Он сидел в саду в кресле, окруженный старыми евреями. Они, внимательно глядя на него, вслушивались в его комментарии священных книг.

Мать Александра была противоположностью своему мужу. Ученые дела ее абсолютно не интересовали. Она предпочитала извлекать пользу из жизни. Любила наряжаться, танцевать, петь, как только появлялась возможность. Отец и мать Александра явно отличались друг от друга по характеру, однако их связывала настоящая любовь. Детей было много. Один ребенок умер. Осталось семеро. И поразительно, что каждый был по-своему талантлив.

Перед войной нас с Александром всегда окружало очень много людей. Особенно в период создания «Литературного ежемесячника», где Александр был главным редактором. И позднее, когда он работал редактором у Гебетнера и Вольфа[8]. В «Литературном ежемесячнике» я выполняла функции секретарши. Много печатала на машинке и даже научилась делать большие конверты, так как приходилось рассылать журналы. В то время мы с Александром свято верили в то, что делали.

В нашем любимом кафе за каждым столиком сидели друзья и знакомые, переходили то к одним, то к другим. Было весело, беседы искрились шутками. Художники, писатели, поэты… Несравненный в своем остроумии Слонимский… Потом компании отправлялись в ближайшее заведение полакомиться бигосом и выпить водки. Тут тоже вспыхивали разговоры и темпераментные дискуссии. Спорили всегда и везде. Летом в саду при этом кафе сиживал импозантный Стефан Жеромский. Между Щукой и Слонимским постоянно возникала словесная дуэль.

Еженедельные «Литературные вести» почти всегда становились сенсацией. Помню, как перед цветочным магазином мальчишки-газетчики выкрикивали названия статей. Иногда это были просто шокирующие заголовки.

По скоромным четвергам в кабачке у Альбрехта съедалось огромное количество пончиков в надежде найти запеченные в них золотые монеты. Но и сами по себе эти пончики были необыкновенно вкусными, горячими. А кофе я любила смешивать с шоколадом. Приходила туда и жена Тувима — высокая, прекрасно сложенная женщина — со своей очень красивой подругой Иреной Габю (Пачковской).

Как остроумна была варшавская богема… А Qui pro Quo мы считали лучшим в мире кабаре. Сколько прекрасных певиц! Какой юмор! И тут нет ничего удивительного. Ведь для этого кабаре писали Слонимский, Тувим и многие другие талантливые литераторы, которых переполняли оригинальные замыслы и идеи.

Это было чудесное время! Время, когда мы были полны творческих сил и жили полноценной жизнью.

(Сегодня здесь, на парижской улице, в парижском кафе, необыкновенно уютно. Париж — один из самых замечательных городов мира, но… все-таки он чужой. И, как часто бывает, мысли все равно возвращаются в прошлое — в 1920-е годы.)

Позднее, в гебетнеровский период, к нам приходили многие писатели, книги которых издавал Александр. Во время одного из визитов Бруно Шульца случилось нечто, что показалось нам странным и необъяснимым. Наш маленький сын Анджей, немного посидев с нами, с интересом разглядывал гостя, потом пошел в ванную комнату и вскоре вернулся с довольно большим поленом. Подойдя ко мне, он сказал: «Мама, побей меня». Мы были поражены, смущены, и вообще нам стало как-то не по себе. Оказалось, что это была реакция нашего сына на рисунки гостя. Нужно сказать, что в Варшаве все считали замечательного писателя Бруно Шульца мазохистом. Это был единственный случай такого поведения Анджея. Тем более непонятный, что никогда ни за какую провинность ни отец, ни я не тронули его пальцем. Что за магнетизм, что за странные флюиды подействовали тогда на него? Может, телепатия? Или это был случайный детский каприз?

У нас постоянно велись разговоры об изданных книгах. Дом был открыт для всех. Александр всю жизнь был человеком востребованным. И все, что случалось в общественной или художественной жизни, проходило через наш дом и находило горячий отклик. Хочу сказать, что писателей так называемого левого толка и тех, кто не был склонен к «левизне», особые баррикады не разделяли.

Однажды Александр за свои убеждения был арестован. «Литературный ежемесячник» закрыли. Когда муж вышел из тюрьмы, работы для него не оказалось. Этого можно было ожидать — тогда в Польше никто не хотел давать работу человеку (даже по-настоящему известному писателю), если на нем стояло клеймо еврея-коммуниста. Однако Александр все-таки получил работу. Его пригласил Ян Гебетнер на должность редактора литературного отдела. Разумеется, не обошлось без определенной протекции. Знакомство с Яном Гебетнером произошло с помощью Стефана Новицкого — близкого друга сестры Александра. Гебетнер быстро убедился в организаторских и редакторских способностях Александра и уже не отпускал его от себя, невзирая на «неприятельские атаки». Он стал другом и защитником мужа. Александр прекрасно работал и, как говорил сам Ян, превратил издательство в одно из лучших. Там стали публиковаться самые значительные современные писатели.

Муж действительно был очень хорошим редактором, увлеченным работой. Например, Гебетнер еще до того, как принял его в штат, утратил права на издание Пруса, так как задолжал наследникам. Александр сумел вернуть ему эти права.

Но Александр Ват числился в полицейской картотеке в связи с «Литературным ежемесячником» и потому, что уже побывал в тюремном заключении. Сразу после закрытия журнала к нам наведывались с обыском. И даже один раз задержали мужа на 24 часа. Таким способом пытались повлиять на Гебетнера, чтобы тот уволил мужа из издательства. Однако Гебетнер не поддался на шантаж. Все закончилось тем, что они с Александром пошли вместе выпить водки. Об этом рассказано в книге «Мой век». И еще: муж писательницы Хермины Наглеровой[9], занимавший не последний пост в полиции (он погиб во время советской оккупации), на шутливый вопрос Александра, когда же его наконец оставят в покое, усмехнувшись, ответил: «Когда я смогу выкрасть картотеку». Этот их разговор состоялся, кажется, на улице во время случайной встречи.

В период, когда издавался «Ежемесячник», советское посольство, размещавшееся тогда, как помнится, на улице Познаньской, начало нас приглашать. Разумеется, приглашали не только нас. Я видела там Тувима и довольно много других писателей и поэтов, причем не только левых взглядов. Приглашали на просмотры советских фильмов — на картины Эйзенштейна, например, и на другие тоже. После просмотра все шли закусить. Помню специальный стол, где в больших хрустальных вазах была икра — черная, красная и еще какие-то ее разновидности. И разумеется, шампанское. (Это все в то самое время, когда советские люди простаивали в очередях за куском хлеба.) Все собравшиеся тут же без тени смущения налетали на икру. В конце концов, многие только за этим и приходили. Послом тогда был Овсиенко, а одним из атташе — Аркадьев, милый человек, которого Маяковский называл «лебедем». Помню корреспондента ТАСС Ковалевского и его изящную жену-балерину. Все работники советского посольства в Польше по возвращении в Москву были арестованы. Всех тем или иным способом ликвидировали. Хотя о политике на посольских приемах не говорили. Наоборот, старались, чтобы беседы касались только сферы культуры. Атмосфера там поддерживалась исключительно дружественная. Избегали даже обсуждения фильмов после просмотра.

Когда Маяковский впервые приехал в Варшаву, в его честь тоже был дан большой прием в советском посольстве. Не знаю почему, но меня посадили с ним рядом. Благодаря этому я смогла его хорошо разглядеть и услышать все, что он говорил. Александр сидел напротив. Естественно, во время банкета не велось никаких важных разговоров. Стол ломился. Много пили. Тогда, впервые в жизни, я выпила лишнего и даже не могла встать из-за стола. Маяковский заметил это и вместе со стулом отнес меня наверх.

В скором времени состоялся еще один прием, в Краковском предместье, в большом отдельном кабинете. Там я впервые услышала, как Маяковский читает свои стихи. Он поднялся, поставил ногу на стул и, зажав в руке соленый огурец, начал читать сначала «Левый марш», а потом «Советский паспорт». Впечатление было очень сильным. Этому способствовала и мощь его голоса, и присущее его манере скандирование стиха. Маяковский был очень крупным, интересным мужчиной, отлично сложенным. Но при этом во всей его огромной фигуре было что-то очень кроткое, обезоруживающее, что иногда выдавало его чересчур мягкий характер.

В следующий свой приезд он был каким-то померкшим. Я не знала, что его уже подтачивает борьба, которую ему было суждено проиграть. Тогда, задолго до войны, до моего шестилетнего пребывания в Казахстане, когда я еще не знала, что такое настоящий голод, мне привелось почувствовать это состояние, помогая Маяковскому делать покупки. Он покупал все в громадных количествах. Потом я узнала, что по возвращении в Москву, когда у него собрались друзья (это происходило на квартире у Бриков), Маяковский раздал все, абсолютно ничего не оставив себе.

Как известно, он был до болезненности чистоплотен. По словам Маяковского, его отец умер от заражения крови, поранив палец. Это воспоминание осталось в нем на всю жизнь. И страх. Он чересчур часто мыл руки. Помню, как у нас в доме он быстро оглядел себя в зеркале, всматриваясь в лицо, словно ища там признаки какой-то болезни. Вероятно, находясь под сильным впечатлением от смерти отца, он считал, что достаточно порезаться перочинным ножиком, чтобы умереть. (Между прочим, так погиб мой зять, поэт Ежи Камил Вайнтрауб, порезав лезвием безопасной бритвы верхнюю губу. В 1943 году еще не было антибиотиков.)

Но вернемся к Маяковскому. Я помню один их тех дней, когда мы с ним, предварительно договорившись, встретились в посольстве, чтобы отправиться за покупками. Я застала его тогда в каком-то необычайно возбужденном состоянии. Он был очень взволнован. Оказалось, он ждет разговора с Парижем. С нами тогда находился один из сотрудников посольства. Не помню ни имени его, ни должности. Помню только, что он был украинцем, очень интересным, необыкновенно чутким, и старался оказаться полезным Маяковскому.

Наконец зазвонил телефон. Разговор происходил в соседней комнате. Вернулся Маяковский оттуда совершенно изменившимся. Чувствовалось, что он получил удар, что произошло нечто необратимое. Он разговаривал с женщиной, которую тогда очень любил. Она была из Белоруссии, жила в Париже. Маяковский уговаривал ее оставить Париж, уехать с ним в Москву. И как раз именно тогда получил окончательный отказ.

Самоубийство Маяковского часто связывают с той его любовью. Но это вранье. Он просто не мог больше жить. Он разочаровался в революции. Как поэт он ощущал себя узником системы. Его атаковали со всех сторон, и он знал, что придется уступить, что эта машина в конце концов уничтожит его. Он отдавал себе отчет в том, что система уже начинает травить его. Он начал обращаться к близким друзьям. Например, к Шкловскому. Уже после самоубийства Маяковского, когда мы были в Алма-Ате, Шкловский рассказал нам о его последних минутах. У Маяковского была в то время интимная связь с одной актрисой, с которой он и провел свою последнюю ночь. Рано утром, когда она собралась уходить, он попросил ее немного задержаться. Но у актрисы была репетиция в театре, и она должна была уйти. Маяковский же знал, что, оставшись один, он совершит то, что задумал, — выстрел в сердце.

Думаю, что в значительной мере на его разочарование коммунистической идеей повлияли выезды за границу. В том числе и в Польшу. Я видела, как его захлестывало волнение, когда он приезжал. Он замечал, как люди свободно говорят то, что думают, на улице, в ресторане… Никто никого не боится, не подозревает… Видел, что в магазинах есть все и нет очередей. Как-то мы сидели в небольшом кафе на одной из варшавских улиц, и он мрачно пошутил, что, когда к нам придет революция, эти уютные улочки сразу же переименуют.

Мы все находились под обаянием Маяковского и в его последний приезд в Варшаву заметили, как он изменился, каким стал подавленным. Мне рассказали, что по вечерам он играл в бильярде в посольстве, неохотно встречался с людьми, выпивал. Наверное, уже тогда он понимал, что терпит поражение в этой жизни. Он фактически уже умирал на наших глазах. Эльза Триоле сообщила всем, что Маяковский покончил с собой из-за несчастной любви. Но это была очередная ложь ее и Арагона. Я уверена, что Маяковский решил уйти из советской жизни. Его душила петля, которую затягивали на его шее. Возможно, отказ любимой приехать в Москву и был последней каплей, но не это стало главной причиной трагедии. Тогда врала не только Эльза Триоле. В Москве многие прибегли к вранью, чтобы объяснить причину и способ его ухода.

В то время еще выходил «Ежемесячник». В шестом номере (май 1930 года) Александр поместил большой материал о Маяковском. Под фотографией на смертном ложе стояли слова: «Владимир Маяковский умер в Москве 14 апреля». В статье Александр не упоминал о самоубийстве. Я не сомневаюсь, что именно с тех пор начала спадать пелена с глаз мужа, и окончательно она исчезла, когда начались московские процессы.

Если говорить о репрессиях из-за коммунистической деятельности, то можно вспомнить арест Александра в связи с «Литературным ежемесячником». Случившееся тогда пробуждает тяжкие воспоминания. Это было очень трудное для меня время. Я только родила Анджея. Началось послеродовое заражение крови. Антибиотиков еще не существовало, и это было равносильно смертному приговору. Однако после шести недель высоченной температуры я осталась жива — к немалому удивлению врачей, предсказывавших летальный исход. Ослабленная, едва держась на ногах, я поехала не домой, а к родителям, там меня выхаживала мама.

В скором времени в «Ежемесячник» нагрянула проверка. Из редакции изъяли всю корреспонденцию. Начались аресты. Александр рассказал об этом в своей книге.

Когда мужа забрали, начались мои походы к адвокатам, свидания с Александром в суде, а также хождения на Жемянскую, где собирались Тувим, Слонимский, Вержинский, которые старались помочь, употребив свое влияние. Я обращалась к адвокатам Эмилю Брейтеру и Густаву Бейлину. Бейлин, элегантный мужчина, женатый в то время на актрисе Оле Лещинской, пытался отвлечь меня от мрачных мыслей, в шутку спросив: «А что бы пани предпочла — чтобы муж сидел в тюрьме или чтобы он изменил ей?» «Пусть сидит», — без колебаний сказала я. Этот ответ его очень позабавил, и потом он не преминул рассказать о нем моему мужу. В то же время я встречалась и со Стефанией Семполовской[10], которая принимала большое участие в судьбе Александра.

Еще одна маленькая подробность. Однажды, когда мне было нужно ехать на свидание с мужем, я взяла извозчика. Но из-за слабости никак не могла взобраться на подножку. Случайно проходивший мимо Важик (о котором речь впереди) подошел и помог мне сесть.

Заключение Александра продолжалось три месяца. С Даниловичевской его перевели на Мокотув. И уже там я встретила его в день освобождения.

Теперь я вспоминаю польскую тюрьму как настоящую идиллию. Свидания, передачи… Мы с мужем договаривались, что в определенные часы я буду прохаживаться возле тюрьмы и он сможет увидеть меня через решетчатое окно. Не то что в советской тюрьме во Львове. Советская тюрьма — это пропасть, которая разверзается перед заключенным и поглощает его.

Сразу по возвращении домой муж получил скорбную весть — умерла его любимая сестра Ева, с которой он был очень близок. Она всегда помогала ему, особенно в период его футуристических исканий. Это была необыкновенно темпераментная личность, исполненная немыслимых фантазий. Так, не имея ни малейшего представления о портновском деле, она создала мастерскую и одевала весь польский театр. И это были действительно оригинальные и очень красивые туалеты. В Париже она, наверное, могла бы сделать хорошую карьеру…

* * *

После освобождения мужа к нам вновь стали приходить с обысками. Особенно перед 1 мая. Однако я вспоминаю об этом уже не как о чем-то жутком. Да, книжки швыряли на пол, потрошили ящики и т. п. Но в то же время люди, пришедшие с обыском, иногда с неподдельным интересом начинали читать некоторые из этих книг и даже запоминали, о чем там идет речь. Таких я приглашала посидеть, выпить чаю. Разумеется, приходили и другие, которым книги были безразличны, и они просто выбрасывали их.

Помню один обыск, при котором присутствовал некто Ставар. Он сразу встал поближе к полкам и больше не сдвинулся с места ни на шаг. Меня это так смутило, что я попросила его присесть, но в ответ поймала довольно свирепый взгляд и не поняла, что все это значит. Только после ухода сыщиков выяснилось, что он намеренно наступил на какой-то небезопасный для нас листок и стоял так, чтобы со стороны казалось, будто он наблюдает за обыском. Конечно же, мы были очень благодарны ему.

Мне кажется, что в тот период Александр походил на циркача, жонглирующего на канате или выполняющего сальто-мортале на трапеции. Это дорого обошлось ему… Как-то, когда муж собрался переводить Чехова, он начал читать польских авторов той же эпохи. Однажды он сказал мне: «Я хочу, чтобы дух Чехова снизошел на меня». Возможно, он тогда думал, что и дух коммунизма может посетить его. Но дух коммунизма оказался дьявольским. Чересчур развязный стиль товарищеских сборищ, селедка на газете… И Александр, наблюдающий, как кто-то сажает меня к себе на колени, а потом выслушивающий тираду о мещанах и глупых предрассудках. Меня от всего этого воротило. Александр же, наверное, считал тогда, что все это мелочи, а важные вещи не имеют с этим ничего общего. Тем не менее он с неприкрытым бешенством забрал меня с чужих колен. И тем самым как бы «отбросил себя в затхлое средневековье». Так, по мнению коммунистов, началась эта драма мазохистского разрушения самого себя непонятно ради чего.

Если говорить о творчестве Александра, то эту его увлеченность коммунизмом я воспринимала особенно болезненно. С полной уверенностью могу сказать, что, желая быть последовательным, он сознательно тормозил свое творчество, пытаясь переставить его на коммунистические рельсы. Но это для него было уже невозможно — слишком узко, слишком однобоко. После того как он написал роман «Безработный Люцифер», он решил заниматься только редакторской работой. Лишь иногда писал статьи для «Ежемесячника».

Я вспоминаю время, предшествующее войне, как один из самых трудных периодов жизни. Прежде всего потому, что правые настроения в нашем обществе нарастали с какой-то сумасшедшей скоростью. Разумеется, сразу же проявился усиливающийся антисемитизм. В еврейских домах стали выбивать стекла. Мы уже побаивались прогуливаться по вечерам в Уяздовских аллеях, где студенты стали нападать на евреев. Все советовали — лучше там не ходить. Однажды произошел забавный инцидент. Как-то наш семилетний Анджей вернулся с прогулки, на которую ходил с няней, с совершенно счастливым видом и сказал: «Знаешь, мама, на нашей улице выбили стекла у одной торговки». (Это была бедная еврейка, которая продавала содовую воду с малиновым сиропом, конфетки и всякую прочую мелочь.) Я спросила: «Чему же ты так радуешься?» И он ответил: «А потому, что евреи ужасны, грязны, отвратительны». Александр, который был тогда атеистом, считал, что еще слишком рано говорить с ребенком о религии и не стоит затрагивать эту тему. Он начал с того, что задал сыну несколько вопросов. «Скажи, наша мама некрасивая?» — «Нет, красивая». — «Она грязная?» — «Нет, не грязная». — «Ты любишь маму?» — «Да, очень», — сказал Анджей. «Так знай, твоя мама — еврейка. Ну что? Ты любишь маму?» На что сын, на секунду задумавшись, ответил: «А вот если бы она не была еврейкой, я бы любил ее еще больше».

Оказалось, что няньки, работавшие преимущественно в еврейских семьях, собирались в парке, в прекрасной сиреневой аллее, и, рассевшись на скамейках, вели беседы на еврейские темы. А их воспитанники, дети разных адвокатов, инженеров, врачей, слушали и пропитывались их разговорами. Вот так наш Анджей и пришел в восхищение от выбитых стекол. Впрочем, что там Анджей… Я вспоминаю Ивашкевича[11], который, как известно, прятал у себя евреев во время войны. Помню один разговор с ним, когда Ярослав жалостным голосом поведал мне, что есть тут один прекрасный переплетчик, которого посоветовала ему Ирена Кживицкая[12], но он, к сожалению, не может к нему пойти, так как тот еврей. (Тогда существовал такой негласный закон — свой к своему по своим делам!)

Несмотря на то что уже начались занятия по самообороне, мы, кажется, еще не верили в возможность войны. Хотя, помню, как Александр разговаривал с моим отцом, убеждая его уехать. А отец его высмеял. Странно, но почему-то большинство евреев до войны считали, что именно немцы поймут их. Евреи высоко ценили немецкую культуру. Они были твердо убеждены, что им ничего не грозит. Однако хочу припомнить, что происходило в 1914 году. Мы с отцом находились тогда в Берлине, где жила мамина родня. Война застала нас врасплох. Мы не могли двинуться в обратную дорогу. В Берлине пришлось просидеть три месяца. Помню, какими горячими патриотами оказались берлинские родственники. Они считали немцев замечательным народом и с презрением относились к польским евреям. Я же наблюдала тогда, как немцы были грубы по отношению к полякам. Они не позволили нам проживать у родни. А отца хотели заставить рыть окопы. Нас вместе с другими поляками поместили в какой-то гостиничке рядом с казармами. Помню, как разгулявшиеся немецкие солдаты пытались выломать дверь в нашей гостинице. Отец тогда спрятал меня где-то на чердаке. Это была страшная ночь. Потом, окольным путем через Данию, Треллеборг и Россию, с короткой остановкой в Петербурге, мы вернулись в Варшаву. Помню Невский проспект, чайные, разместившиеся в подвалах, и русских, пьющих чай с «полотенцем». Мне тогда было 11 лет.

Помню и 1939 год. Мы тогда отдыхали в Ястарне и к 1 сентября должны были вернуться в Варшаву. К нашему изумлению, на станции в Гданьске нас встретили враждебно настроенные толпы. Размахивая кулаками, люди выкрикивали: «Конец вашего господства! Гданьск — немецкий город! Мы уничтожим вас!»

А в Варшаве тем временем люди собирались в кофейнях и почти не отдавали себе отчета в нависшей угрозе. Об этом свидетельствует, например, один разговор с Херминой Наглеровой, когда та, считавшаяся особой довольно осведомленной, сказала, попивая кофе, что если война и начнется, то продлится не более десяти дней. Теперь такая уверенность кажется абсурдной, ведь она абсолютно ни на чем не основывалась. (Кстати, саму Хермину Наглерову арестовали Советы в ту же ночь, когда забрали и других писателей.) Непонятно почему, но даже во время бомбежек, во время бегства еще теплилась надежда, что мы прогоним немцев.

Когда я сейчас думаю об этом, то понимаю, каким легкомыслием было не осознавать, чем может обернуться гитлеризм. Мы опирались только на собственные противоречивые ощущения, не обращая внимания на реальные факты. В то время так называемая улица с энтузиазмом принимала правую идеологию. И в первую очередь это сказалось на тех самых несчастных торговках, что продавали содовую воду с малиновым сиропом. Все эти люди оказались уничтоженными. У меня был брат, за несколько лет до войны окончивший медицинский факультет Варшавского университета, и он тоже все это испытал. Импровизированное гетто, боевики из студентов, подстерегавшие евреев возле университетских ворот, вооружившись палками, на конце которых поблескивали бритвенные лезвия. Это было чудовищно. Угнетало чувство изолированности от остального общества. И никакого выхода, никакого будущего. Эти годы были заполнены горечью и страхом.

Помню, как повел себя Александр по отношению к моему брату. Красивый, способный, брат работал тогда ассистентом у известного профессора. Тяжелая болезнь подкосила его самого. В течение последних трех месяцев его страдания усиливались жалостью и сочувствием отчаявшихся родителей. Александр часто навещал его в деревне, расположенной неподалеку от Варшавы. Наш дом в Отвоцке стоял в сосновом бору — деревянный дом, открытый всем запахам того последнего лета. Удивляло спокойствие обреченного на смерть 27-летнего парня. Как-то Александр принес ему «Бесов» Достоевского. Я спросила, почему именно эту книгу. «Думаю, — ответил он, — что после этого чтения ему будет легче уходить».

Об угрозе войны не хотелось думать. В это просто не верилось. Приведу еще один пример из семейной хроники. В 1939 году умирала мать Александра. Это происходило тоже в местечке под Варшавой. Там собралась вся семья, в том числе брат Александра с двумя взрослыми детьми — сыном, который приехал из Бельгии, где учился, и дочкой, только получившей аттестат зрелости. Александр пытался образумить брата и уговорить его не мешкая отправить детей за границу. Но брат, долгое время имевший торговые контакты с немцами, просто не поверил его опасениям. В результате погибли все четверо — и родители, и дети.

Следующее доказательство легкомыслия и абсолютной уверенности, что немцы не захватят Польшу, — перипетии нашего бегства из Варшавы на шестой день войны. Александр решил, что, невзирая на бомбардировки, он будет ходить на работу к Гебертнеру, а я с сыном и остальными жильцами дома, в котором мы жили перед войной, буду сидеть в подвале. Но оказалось, что мои нервы совершенно не выдерживают бомбардировок. Я все время пила валерьянку. Анджею трудно было глотать. Бедные дети были в ужасе и ничего не понимали. И вот однажды позвонил свояк Александра Ежи Гилевич. Он сказал, что если мы хотим бежать с ними, то должны немедленно прийти к ним, но без всяких чемоданов. Ежи работал дорожным инженером, и в его распоряжении находился автомобиль с прицепом. Он хотел взять с собой кого-то еще, поэтому, как он сказал, никаких чемоданов. Мы взяли с собой, кроме маленьких узелков, теплое пальто и шубу вместо одеял — это был ценный совет нашей домработницы, потом мы обменяли шубу на крупу и немного жира, что спасло нас от голодной смерти. Итак, мы пошли к родственникам Александра. Шли под бомбами. Страшно вспомнить ту жуткую бомбардировку. Пришлось прятаться в костеле. Чудом добрались до Гилевичей. И началась эта кошмарная поездка. Ехать можно было только по ночам, днем атаковали бомбардировщики. Это было ужасно, несмотря на то что нас окружали милые люди. Останавливались в каждой деревне, чтобы купить что-то из еды (курицу, яйца), и устраивали трапезу на траве. Когда начиналась бомбежка, мы прятались в сене. И снова — легкомыслие, неверие в очевидное, надежда на близкие перемены к лучшему. Александра воспринимали как пессимиста, который напрасно всех торопил. Он нервировал всю компанию.

Еще до нашего бегства, предчувствуя худшее, Александр собрался уничтожить все книжки антигитлеровского содержания. Оказалось, что сделать это довольно трудно. Сначала нужно было их разорвать, потом сжечь. Но где? Если же просто выбросить в мусорный ящик, то об этом всем сразу станет известно. И в памяти надолго остался тягостный процесс многочасового истребления книг.

К этим воспоминаниям добавлю еще одно. Буквально в последние минуты перед тем, как мы покинули Варшаву, я нашла одно письмо Александра. Это было необычное письмо. В нем он говорил о своем чувстве ко мне. О том, как оно зародилось. Написано это письмо было с такой страстью, словно на этом клочке бумаги он хотел выразить невыразимое. И то, что в спешке под бомбежками, перед бегством в неизвестное я уничтожила и его, очень расстроило мужа. «Как ты могла порвать это письмо? Зачем?» — переживал он. А я сделала это в ту минуту, когда мы уже чувствовали себя бездомными. Мне совсем не хотелось, чтобы признания мужа попали в чужие руки. Теперь я думаю, что Александр воспринял это иначе. Его огорчение было вызвано тем, что я не прониклась, по его мнению, глубиной чувств, о которых он там писал.

Итак, мы решили оставить все и бежать. Во время бегства произошел случай, весьма характерный для той поры. Люди, которые были не в состоянии воевать (помню, какой был балаган во время мобилизации и после), старались компенсировать это повышенной бдительностью. Несчастных беженцев преследовали, они должны были в дневное время прятаться в лесах. Однажды, когда началась бомбежка, мы вместе с Гилевичами тоже оказались в лесу. (Александр, который ехал в прицепе, укрылся где-то довольно далеко от нас, и несколько часов мы провели порознь.) Вдруг к нам подошли мужчины с оружием в руках и стали допытываться, что мы здесь делаем. Было мгновенье, когда я подумала, что нас сейчас повесят на ближайшем дереве. Причем вовсе не из-за каких-нибудь подозрений. Мы не были похожи на шпионов, к тому же с нами были дети. Но казалось, что повесят просто так… Вот какие чувства испытали мы тогда.

Я была жутко уставшей. Нервы никуда не годились. Эта долгая поездка с Анджеем на коленях… Кроме того, я не чувствовала себя свободно с родней Александра в его отсутствие… (Муж, как я уже говорила, находился в прицепе.) Не прекращающиеся даже по ночам бомбежки… Все это очень изнуряло. Помню, однажды ночью мы подъехали к какому-то чужому дому, окруженному высокими деревьями. Мне показалось, что они похожи на высокие колонны огромного собора. В этом незнакомом доме свояченица уложила меня спать, а ее муж очень сердился на то, что она потратила на меня много времени.

В другом месте нас всех приютили очень милые, простые люди. Кровать с перинами, дети, приглушенный говор… и никуда не исчезающий страх. Во время одной из бомбардировок мне показалось, что на нас сбрасывают газовые бомбы. Тут же возникло ощущение удушья. И только то, что Александр был рядом, немного успокоило меня.

В конце концов мы добрались до Дубно. Случайность разделила нас с Александром. Вскоре стало известно, что пришли большевики. Вспоминаю русских солдат… Один из военных взобрался на танк и начал бросать собравшимся вокруг него людям спички. Возможно, советская пропаганда внушала, что в Польше каждую спичку делят на четыре части… Но было совершенно непостижимо, что толпа поляков — жителей этого городка, где, разумеется, никогда не было недостатка в спичках, — стала с жадностью хватать их.

В ту же самую ночь произошло еще одно ужасное событие. В этом же городке был убит советский солдат. Всех мужчин-поляков (в том числе и Гилевича) вытащили из домов и поставили лицом к стене. Мы были уверены, что их расстреляют. Началась пальба. Нам даже показалось, что Гилевич опускается на землю, словно опасаясь выпущенной пули. Но обошлось.

Тогда же я впервые увидела православные похороны. Несли открытый гроб с покойником. Звучало пение.

Все выглядело угрожающе. Наше будущее было абсолютно непонятно. Я начала искать Александра, который в то же самое время в жутком беспокойстве разыскивал нас и даже побывал в Дубно, но безуспешно. Я продолжала поиски в Кременьце — очень красивом и спокойном городке, до жителей которого еще не добрались Советы.

Наконец мы прибыли во Львов, где через какое-то время нас нашел Александр. Мы тогда были у матери Юзефа Виттлина[13]. Нас там разместила его родная сестра Викта Виттлин-Винницкая. А до этого нас приютила Галина Гурская — очаровательная и благородная женщина, котора я в тот львовский период старалась сделать для нас все, что было в ее силах.

Над всеми по-прежнему господствовал неистребимый страх. Пугала неизвестность. Казалось, что всех нас молниеносно захватили врасплох. Люди оказались неподготовленными к сложившейся ситуации. И далеко не все отдавали себе отчет, к чему это может привести. И если Александр в силу своих знаний и склонности к размышлениям мог предположить, что должно произойти, то большинству людей это просто не приходило в голову.

Много написано о сотрудничестве с коммунистами. Могу сказать, что, по моим наблюдениям, только в львовском «Красном знамени» 95 % сотрудников не верили им. Я в этом убеждена. Возможно, Курылюк[14], Важик, еще несколько человек и старались доверять большевикам, но, думается, это происходило скорее из страха. Они надеялись таким образом избежать ареста или каких-либо иных преследований. Львов того периода — это прежде всего всепоглощающий страх. А кроме того — нищета, грязь, конец цивилизации, в которой мы жили. Одним словом — вторжение варваров.

Мы не знали ничего определенного о немецкой оккупации, так как успели бежать из Польши, и до конца не представляли себе, что там происходит. Но мы точно знали о несметном количестве поляков, уничтоженных в Советах, о том, сколько их полегло на бескрайних просторах этой страны. Правда, слышали, что в самой Польше положение было не менее опасным. В первые же дни прихода немцев гестапо стало искать Александра. Он находился в списке лиц, подлежащих расстрелу. Я не знаю, как бы поступила, оставаясь в Польше. Не знаю, как бы перенесла эту угрозу. (Потом, в Казахстане, во мне пробудились силы, о которых я даже не подозревала.)

Во Львове я не была знакома с людьми, занимавшимися исключительно идеологической деятельностью, но почему-то уверена, что и ими в основном двигал страх. Ибо в этой системе страх — основной стимул любого действия. Знаю также, что некоторым предлагали поехать в Москву — существовала такая тенденция привлечения в Россию польских интеллектуалов.

Не понимаю, как можно объяснить поведение Важика, который побывал там и, разумеется, видел и знал, что происходит… Как объяснить всю его дальнейшую многолетнюю и яростную деятельность в защиту режима?

До нашего возвращения из Казахстана Важик не поддерживал никаких контактов с Александром. Впервые я побывала в его доме, когда спустя 21 год приехала в Польшу. Павел Герц[15] сказал мне: «Знаешь, это очень старый, больной человек. Он будет рад, если ты его навестишь». Я тогда вспомнила и об открытом письме Важика, опубликованном в 1946 году в Kuznicy, где упоминалось, что Александра выпустили из России. Именно это воспоминание заставило меня нанести ему визит, который оказался интересным и волнующим.

Итак, я позвонила ему. Он действительно очень обрадовался и тепло меня принял. Я увидела Важика — старого, измученного болезнью, находящегося на обочине жизни… После долгого перерыва я оказалась рядом с человеком, которого знала молодым. Он приходил к нам. Помню, какие у него были чудные, небесного цвета глаза, сверкающие как звездочки. Правда, я всегда обращала внимание на то, что его лицо, как правило, ничего не выражало. И только теперь, на старости лет, на нем читалось все пережитое. Важик был маленького роста, но голова его напоминала львиную. Я даже сказала ему об этом, чем вызвала довольный смех. В самом начале нашего разговора он как-то очень быстро произнес: «Знаешь, а ведь когда-то я был сталинистом». По-видимому, это застрявшее в памяти воспоминание очень его угнетало. «Знаю, знаю», — ответила я. Наша встреча всколыхнула в нем воспоминания молодости, что, несомненно, располагало к разного рода признаниям. В какой-то момент в коридоре, ведущем в кабинет, где мы сидели, показалась его жена… Сейчас этот дом уже не был местом, о котором говорилось, что здесь всегда можно вкусно поесть, что столовое серебро и сервировка стола великолепны, а ежемесячные доходы очень велики. Нас сюда раньше не приглашали. Адам избегал Александра как «контрика», с трудом терпимого властью. Он старался не говорить с ним на актуальные темы культурной политики.

Вскоре при мне позвонил Герц, который объяснил Важику, почему его не пригласили в ПЕН-клуб на вечер, посвященный Аполлинеру. Важик из-за этого очень переживал. Он понял, что о нем уже забывают. «Ведь я, — сказал он, — был первым, кто стал переводить Аполлинера в Польше, а меня даже не позвали сказать о нем несколько слов».

На следующий день я поговорила об этом с Павлом Герцем, который жестко ответил: «Важик забывает, что уже стар. Не может все вечно крутиться вокруг него». И я еще раз подумала о беспощадности времени и об ожидающем нас забвении.

Так вышло, что своей «Поэмой для взрослых» (1955) Важик перечеркнул все, что писал в течение многих лет и провозглашал в Союзе литераторов. Я помню, что, когда мы были в Неборове, кто-то привез эту только что вышедшую вещь. Мы сидели на террасе. Уже темнело. Каждый хотел прочесть поэму первым, и тогда Александр сказал, что прочтет ее вслух. Прочел, и Шифман[16], который был среди нас, сказал:

«Пан Александр, я приглашаю вас в Театр польски. Никто из моих актеров не смог бы так прекрасно прочесть стихи».

Эта поэма связывала Важика с его прошлым. Она по сути являлась политическим высказыванием, выступлением против того, что происходило и происходит. Он стал оппонентом Сталина.

Хочу сказать, что во время нашей с Важиком последней встречи я очень пожалела, что заранее заказала такси на обратную дорогу, почему-то решив, что полутора часов вполне хватит на разговор с ним. Теперь, когда я понимаю, какой откровенной и захватывающей могла стать наша беседа, не могу себе простить этой поспешности.

* * *

Данный текст является ознакомительным фрагментом.