Апофеоз абсурда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Апофеоз абсурда

Говорю всерьез и печально; предмет разговора не располагает к радости, потому что радости мечтаний противоречивы и огорчительны и оттого имеют таинственную и особую привлекательность.

Порой наблюдаю беспристрастно в себе самом вещи, восхитительные и нелепые, которых я никак не могу видеть, так как они нелогичны для зрения, – мосты, ведущие ниоткуда в никуда, дороги без начала и конца, перевернутые виды… – абсурд, нелогичность, противоречия, все, что нас отключает и отдаляет от реального и от его уродливой свиты – практических рассуждений и человеческих чувств и желаний, связанных с действиями полезными и выгодными. Абсурд спасает от гнета скуки то состояние души, что начинается, когда возникает сладкая ярость мечты.

И я овладеваю, сам не знаю, каким таинственным способом ясновидения этих нелепостей, – не умею объяснить, но я вижу поразительные вещи в видениях.

«Онелепим» жизнь – с востока до запада.

Мышление, как бы я ни желал препятствовать этому, превращается для меня, поздно или рано, в мечтание. Там, где я хотел привести аргументы или заставить гладко течь мои рассуждения, возникают фразы, вначале выразительные, диктуемые самим мышлением, затем вспомогательные под конец – тени этих вспомогательных фраз. Начинаю думать о существовании Бога и обнаруживаю, что говорю о далеких парках, о феодальных кортежах, о реках, текущих, полунемых, под окнами, из которых я выглядываю; обнаруживаю, что говорю о них, потому что, оказывается, вижу их, чувствую их, и есть краткий момент, когда моего лица касается ветерок, поднимающийся с поверхности воображаемой реки.

Мне нравится думать, потому что знаю, что недолгое время спустя я думать не буду. Это как пункт отправления, зачарованный размышлением, – железная холодная платформа, откуда отправляются на великий Юг. Порой я стремлюсь обдумать какую-то серьезную проблему, метафизическую или даже социальную, так как знаю, что хриплый голос мышления – это хвост павлина, который я распущу, если забуду, что мыслю, и что судьба человечества – это некая дверь несуществующей каменной стены, которую тем не менее я могу открыть и войти в сад, который меня очарует.

Благословенной будь та ирония судеб, что дает бедным жизнью мечту в качестве мышления, а бедным мечтой – или жизнь в качестве мышления, или мышление в качестве жизни.

Но даже мечтание в мыслительной цепи оборачивается для меня усталостью. И тогда отрываю взор от мечты, иду к окну и переношу свои мечтания на улицы и крыши. И есть в созерцании, рассеянном и глубоком, скоплений отдельных черепиц в черепичной кладке то, что мне поистине освобождает душу, и я не думаю, не мечтаю, не вижу, не нуждаюсь; тогда я действительно созерцаю абстракцию Природы, различие между человеком и Богом.

Жизнь – это экспериментальное путешествие, совершаемое против воли. Это некое странствие духа, но с участием материи, а поскольку странником является дух, жизнь протекает именно в нем. Есть души созерцательные, живущие напряженно, взволнованно, и те, чье существование ограничено только внешними проявлениями. Результат – все. То, что чувствуется, проживается. От мечты устают так же, как от физического труда. Никто не живет так напряженно, как тот, кто много думает.

Стоящий в углу зала танцует со всеми танцовщиками. Видит все и, тем самым, все проживает. Прикосновение к телу значит столько же, сколько мечта и даже простое воспоминание о нем. Видя танцующих, я танцую сам. Говорю, как английский поэт,[26] разглядевший вдали трех отдыхающих жниц: «Четвертый – жнет, и это я».

Сейчас я говорю об огромной усталости, внезапно опустившейся на меня сегодня, хотя, кажется, совершенно без причины. Я полон не только усталости, но и горечи, и горечь эта тоже непонятна мне. У меня – такая тоска, что подступают слезы, не те, которыми плачут, но которые сдерживают, слезы от болезни души, а не от физической боли.

Я столько пережил, не переживая этого! Столько передумал, не думая! Я утомлен тем, чего никогда не имел и не буду иметь, скучаю из-за существования богов. Несу с собою раны, полученные в сражениях, которых избежал. Мое тело, мышцы ноют от усилий, которых я и не думал совершать.

Тусклый, немой, несуществующий… Небо наверху – из какого-то мертвого, несостоявшегося лета. Смотрю на него так, будто его там нет. Вижу во сне то, о чем думаю, лежу во время ходьбы, страдаю, ничего не чувствуя. Моя огромная ностальгия – от ничего, она сама – ничто, как высокое небо, которого я не вижу и на которое смотрю безлично.

В ясном совершенстве дня застаивается воздух, полный солнцем. Это не перемена атмосферного давления перед будущей грозой, не плохое самочувствие, не тусклая неопределенность неба, такого голубого. Это оцепенение чувств от намека на бездействие, птичье перо, легко касающееся лица, усыпляющее. Это – зрелое лето, но еще лето. Сейчас поля привлекательны даже для того, кто не любит природу.

Если бы я был другим, думаю, этот день был бы для меня счастливым, так я ощущал бы его, не думая о нем. Я бы заканчивал с радостью предвосхищения мою обычную работу – ту, что обычно гнетет меня своей монотонностью. Вместе с друзьями мы наняли бы экипаж до Бенфики. Мы поужинали бы на закате дня среди огородов. Радость, испытанная нами, была бы частью природы, это признавал бы любой, встретившийся нам на пути.

Но поскольку я таков, каков есть, то понемногу воображаю себя этим другим. Итак, он-я под деревом или в винограднике, будет есть вдвое больше, чем ем обычно, будет пить вдвое больше, чем отваживаюсь обычно, будет смеяться вдвое больше, чем смеюсь обычно. Потом он, сейчас я. Да, на миг я стал другим: видел, проживал в другом эту жалкую и человеческую радость животного существования. Великий день, что заставил меня мечтать таким образом! Он – весь синий и прекрасный в вышине, как моя эфемерная мечта – быть здоровым коммивояжером, отдыхающим после рабочего дня.

Поле – это то, где мы не находимся. Там, только там есть настоящие тени и настоящий лес.

Жизнь – это колебание между неким восклицанием и неким вопросом. Сомнение есть конечный пункт.

Чудо – это небрежность Бога или, скорее, небрежность, которую мы ему приписываем, выдумывая чудо.

Боги – это воплощения, какими мы никогда не сможем быть.

Усталость от всех гипотез…

Легкое опьянение от незначительной лихорадки, когда чувствуешь дискомфорт, вялый и глубокий, и холод, пробирающий больные кости, и жжение в глазах, и боль в пульсирующих висках, и этого дискомфорта я жду, как раб – любимого тирана. Дай мне ту усталую пассивность, где я смутно различаю видения, сворачиваю за углы идей и чувствую, что распадаюсь между всплесками чувств.

Думать, чувствовать, хотеть, все это спуталось в клубок. Убеждения, ощущения, воображаемое, злободневное перемешано в беспорядке, как содержимое опрокинутых ящиков.

Ощущение выздоровления, особенно если болезнь затрагивала нервы, похоже на грустную радость. Оно как осень или, скорее, начало весны, когда и небо, и воздух говорят об осени, но нигде не видно опадающих листьев.

Усталость – хорошая знакомая, а то, что хорошо знакомо, немного болезненно. Чувствуем себя несколько в стороне от жизни, хотя и в ее пределах, будто на балконе дома жизни. Мы созерцательны без размышлений, ощущаем без определенного чувства. В наших желаниях нет горячности, ведь в них нет особой необходимости.

Бывает так, что определенные воспоминания, определенные надежды, определенные смутные желания медленно поднимаются к рампе сознания, будто скитающиеся странники, видные с вершины горы. Воспоминания о вещах ничтожных, надежды на то, чего просто нет, желания, никогда не имевшие силы. Когда день приспосабливается к этим ощущениям, как сегодня, когда синева летнего неба выглядит пасмурной, а налетающий ветер становится почти холодным, тогда это состояние души подчеркивает наши мысли, чувства, переживания. Воспоминания, надежды, желания не делаются более ясными, но чувствуются сильнее, и их нечеткая совокупность давит на сердце.

В такие моменты во мне есть что-то далекое. Фактически я нахожусь на балконе жизни, не полностью принадлежа ей. Нахожусь над ней и вижу ее оттуда, откуда вижу. Она лежит передо мною, спускаясь по горным террасам к дымкам над белыми деревенскими домиками в долине. Закрыв глаза, я продолжаю видеть, потому что не вижу. Открывая их, я больше не вижу ничего, потому что не видел. Весь я – какая-то смутная ностальгия, тоска не по прошлому, не по будущему: я весь – ностальгия по настоящему, безымянная, пространная и непонятная.

Те, кто классифицирует вещи, те мужи науки, чья ученость заключается только в умении классифицировать, вообще не знают, что классифицируемое бесконечно и поэтому классифицировать невозможно. Но больше всего удивляет меня то, что они не ведают о существовании неизвестных вещей, которые тоже подлежали бы классификации, вещей, относящихся к душе и к сознанию и находящихся в промежутках познания.

Может быть, потому, что я думаю слишком много или слишком много мечтаю, я не отличаю существующей реальности от мечты – тоже реальности, но не существующей. И поэтому я вставляю в свои размышления о небе и о земле то, что не сияет под солнцем, по чему не ступают ногами – текучие чудеса воображения.

Озаряю себя предполагаемыми закатами, но предполагаемое живо в предположении. Радую себя воображаемыми бризами, но воображаемое живет, когда воображается. Моя душа полнится различными гипотезами, но эти гипотезы имеют собственные души и поэтому отдают их мне.

Нет иных проблем, кроме той, что есть в действительности, а эта – жива и неразрешима. Что я знаю о различии между каким-то деревом и какой-то мечтой? Могу коснуться дерева; знаю, что у меня есть мечта. Что это на самом деле?

Что это? Есть я, кто в одиночестве, в пустой конторе, может жить воображением без ущерба для разума. Я не страдаю, прерывая размышления, отходя от конторок и стеллажей для посылок, где сейчас только бумага и мотки бечевки. Я сейчас сижу не на моей высокой скамье, но опустил руки на круглые подлокотники кресла, принадлежащего Морейре, – словно продвинулся по службе. Может быть, из-за этого я впал в рассеянность. Жаркие дни навевают сон; вялый, я дремлю без дремоты. И поэтому думаю таким образом.

Улица меня утомляет, нет, пожалуй, не утомляет: жизнь, по сути, есть улица. Напротив справа находится таверна, и мастерская по изготовлению тары тоже напротив, левее; и посередине сапожник стучит молотком, сидя перед воротами конторы «Африканской компании». На третьем этаже небольшая гостиница, говорят, это притон, но ведь такова вся наша жизнь.

Утомляет ли меня улица? Только когда думаю. Когда я смотрю на улицу или ее чувствую, я не думаю: работаю, полный внутреннего покоя в своем углу. У меня нет души, ее нет ни у кого – все является работой во плоти. Далеко, там, где течет жизнь миллионеров, тоже есть работа и тоже нет души. Как бы я хотел, чтобы от меня осталась одна фраза из тех, о которых говорят: «Хорошо сделано!»

Я всегда буду, уверен в этом, помощником счетовода на товарном складе. Я желаю с жестокой искренностью, никогда не продвигаться дальше счетовода.

Выпадает много – не знаю, дней ли, месяцев ли, – когда я не записываю никаких впечатлений; я не думаю, следовательно, не существую. Я забыл, кто я; не умею писать, потому что не умею быть. Какая-то неестественная дремота сделала меня другим. Знать, что не помню о себе, значит проснуться.

Часть своей жизни я находился в подобии обморока. Возвращаюсь в себя, не помня, кто я есть, память о том, кем я был, прерывиста. Во мне живет смутное представление о каком-то провале, ничтожное усилие одной части памяти, желающей найти другую часть. Не могу восстановить себя. Если я и жил, то забыл, что знал об этом.

Это не был первый день осени – первый холодный, а не свежий, озаряющий умершее лето слабым светом, – который принес бы мне ощущение мертвого намерения или мнимого желания. Это не был неясный след бесполезной памяти в интерлюдии утраченного. Нет, это была горестная скука от того, что помнишь о том, что не вспоминается, уныние от того, что утоплено сознанием в водорослях и тростниках неизвестного водоема.

Я знаю, что день, прозрачный и неподвижный, увенчан неглубокой голубизной неба. Знаю, что солнце не прежнее, другое, меньше золотит стены и окна. Знаю, что нет ветра или бриза, который бы я помнил, но свежесть дремлет тем не менее над безграничным городом. Знаю все это, не думая и не веря, не сплю, только в воспоминаниях и не тоскую, только в своем непокое.

Я выздоравливаю, бесплодный, от болезни, которой у меня не было. Я готов к пробуждению, на которое не отваживаюсь. Какой сон не позволил мне уснуть? Какая ласка замкнула мои уста? Как хорошо быть другим с этим холодным глотком крепкой весны! Как хорошо думать об этом в то время, как далекое воспоминание колеблется зеленоватым тростником!

Сколько раз, вспоминая, кем я не был, я думаю, что я молод и забываю! Но были другие пейзажи, которых я не видел никогда; были новые, но они не были те, что я действительно видел. Разве это важно? Свежесть дня идет от самого солнца, а темный тростник спит на несуществующем закате, который я тем не менее вижу.

Никто еще не определил, что такое скука на языке, понятном тому, кто ее не испытывал. То, что некоторые считают скукой, является лишь отвращением; то, что другие ею называют, – простое недомогание; некоторые зовут скукой усталость. Но скука, хотя она и есть составляющая и усталости, и недомогания, и отвращения, присутствует в них, как вода присутствует в водороде и кислороде, из которых она состоит. Она включает их, но им не уподобляется.

Если одни, таким образом, вносят в скуку смысл ограниченный и неполный, то другие присваивают ей значение, что определенным образом ее превосходит, называют скукой внутреннее духовное неудовольствие от разнообразия и неопределенности мира. То, что заставляет открыть рот, есть отвращение; то, что заставляет изменить положение, недомогание; то, что заставляет не шевелиться, усталость, – ничто из этого не является скукой; не является ею и глубокое ощущение пустоты вещей, благодаря которому незавершенное стремление освобождается, тоска разочарования возрастает, и формируется в душе то семя, от которого рождается мистик или святой.

Скука – это поистине отвращение к миру, недомогание оттого, что пребываешь в живых, усталость оттого, что живется; скука – это на самом деле телесное ощущение пространной пустоты вещей. Но она – больше этого, в нее включается отвращение к другим мирам, есть они или нет; недомогание оттого, что должен жить, хотя бы и другим, хотя бы и другим образом, хотя бы и в другом мире; усталость не только от вчера и от сегодня, но и от завтра тоже, от вечности, если она есть, и от небытия, если именно оно и есть вечность. Не только от пустоты вещей и существ болит душа, охваченная скукой: это еще и пустота, вакуум чего-то, что не является ни вещью, ни существом, это пустота самой души.

Скука – это физическое ощущение хаоса и того, что хаос вездесущ. Испытывающий отвращение, недомогающий, усталый чувствуют себя заключенными в какой-то тесной камере. Недовольный ограниченностью жизни чувствует себя закованным в кандалы в большой камере. Но охваченный скукой чувствует себя заключенным в грубой свободе в камере бесконечности. На испытывающего отвращение, недомогающего или устающего могут обрушиться стены камеры и похоронить его. С того, кто недоволен незначительностью мира, могут упасть наручники, и он убежит. Но стены камеры бесконечности не могут нас похоронить, потому что не существуют; даже наручники не могут заставить нас жить из-за боли, причиняемой ими, ведь никто их на нас не надевал.

Именно это я ощущаю перед спокойной красотой этого вечера, который заканчивается вечно. Смотрю на небо, высокое и чистое, где розовые тени облаков – это неощутимый пух жизни, крылатой и далекой. Опускаю глаза к реке, где трепещет вода того голубого цвета, что кажется отражением более глубокого неба. Снова поднимаю взгляд к небу, где что-то стынет, ледяно колеблясь в невидимом воздухе возле матово-белого, словно сама скука в ее материальном воплощении, какая-то невозможность быть тем, что есть, неосязаемым телом тоски и отчаяния.

Но что – что есть в высоком воздухе, кроме самого этого высокого воздуха, не являющегося ничем? что, есть на небе, кроме не принадлежащего ему цвета? что есть в этих лохмотьях, меньших, чем облака, кроме неких отражений солнечного света? Что есть во всем этом, кроме меня самого? Ах, но скука – она в этом, она только в этом. Во всем этом – небе, земле, мире – во всем этом нет ничего, кроме меня самого!

Я достиг той точки, в которой скука – это некий человек, воплощенный вымысел моей внутренней жизни.

Внешний мир существует, как актер на подмостках: он там есть, но он – кто-то другой.

…и все это – какая-то неизлечимая болезнь.

Лень чувствовать, огорчение оттого, что вынужден ничего не уметь делать, неспособность действовать, как […]

Туман или дым? Поднимался он с земли или спускался с небес? Неизвестно: это была, скорее, болезнь воздуха, чем схождение или эманация чего-либо. Порой казалось, что это дефект моего зрения, а не явление природы.

Что бы это ни было, но все вокруг пронизывала какая-то тусклая тревога, сплетенная из забвения и утончения. Мнилось, тишина мутного солнца присвоила себе какое-то несовершенное тело. Происходило нечто, со всех сторон неслось некое предчувствие, видимость чем-то заволакивалась.

Было трудно сказать, облака на небе или туман. Тусклое оцепенение расцвечивалось то здесь, то там, пепельный тон разбавлялся желтизной, становясь иногда розовым или голубым, и нельзя было различить, небо это или другая синева, его скрывавшая.

Не было ничего, ни определенного, ни безграничного. Поэтому хотелось назвать дымом туман, ведь он не был похож на туман, или спросить, было ли это туманом или дымом из-за невозможности разобрать, чем же это было. Сама температура воздуха усиливала сомнение. Это не была ни жара, ни холод, ни свежесть; казалось, что температура воздуха слагалась из элементов, извлеченных из чего-то другого, а не из тепла. Можно было бы сказать, действительно, что какой-то туман, холодный на взгляд, осязанию представлялся горячим, будто осязание и зрение были бы двумя чувствительными способами одного и того же ощущения.

Очертания деревьев и углы зданий лишились изрезанности, граней, как бывает при настоящем тумане или настоящем дыме, изменчивом и наполовину сумрачном. Каждая вещь словно бы отбрасывала от себя тень пасмурного дня без света, который свидетельствовал бы, что это действительно тень.

Как определить это чувство? Его невозможно ощутить, это сложные переживания, оцепенение пробудившегося существования, очищение души, чтобы слышать бесполезное откровение.

Даже желание уснуть исчезает из-за того, что простая зевота похожа на усилие. Даже то, что я прекратил смотреть, причиняет боль глазам. И в бесцветном душевном отречении только далекие внешние шумы напоминают о невозможном мире, что еще существует.

Ах, иной мир, иные вещи, иная душа, что воспринимает их, иное мышление, познающее эту душу! Все и даже скука, но только не это затмение души и окружающего, не эта синеющая беззащитность всеобщей неопределенности!

Мы блуждали, вместе и по-одному, по кривым тропинкам леса. Наши шаги странно и чуждо сливались, звучали в унисон среди мягкого шелеста листьев, устилавших желтым и зеленым шероховатую поверхность земли. Но в то же время мы шли, также и разделенные, потому что были двумя мышлениями и не было меж нами общего, кроме того, чем мы не были, и что шагало в унисон по той же шуршащей земле.

Уже наступала осень, и к шороху листьев, которые мы топтали, присоединялся постоянный, сопровождаемый ветром шум падающих листьев. Не было ничего, кроме леса, который все укрывал. Но пространства было довольно для тех, у кого, как и у нас, была в жизни лишь эта ходьба по умирающей земле. Был – полагаю – конец какого-то дня или любого дня, а возможно, всех дней осени из осеней в лесу, символическом и реальном.

Какие дома, какие обязанности, какую любовь мы оставили – мы сами не умели бы этого сказать. Мы странствовали меж давно забытым и тем, чего никогда не знали, рыцари возле покинутого идеала. Но в этом, как и в постоянном шорохе листьев и в резком шуме ветра, лежали причины нашего пути или нашего прихода, поэтому, не зная ни дороги, ни цели, мы не знали, вышли мы или дошли. И вокруг нас шум сметаемых листьев усыплял грусть леса.

Ни один из нас не хотел знать другого и не мог продолжить путь без него. Компания, которая из нас составилась, напоминала сон, что привиделся каждому из нас. Звучащие в унисон шаги помогали каждому думать о своем, а отдельные шаги словно пробуждали нас. Лес весь состоял из несуществующих прогалин, будто был ненастоящим или вот-вот бы заканчивался, но не заканчивались при этом ни ложь, ни лес. Наши шаги звучали постоянно, и, ступая по листьям, мы слышали шум листьев, осыпающихся в этом лесу, что стал всем, в лесу, подобном вселенной.

Кем мы были? Были мы двумя людьми или двумя формами одного? Мы этого не знали и не спрашивали об этом. Должно быть, еще не зашло солнце, потому что в лесу не царила ночь. Должен был появиться некий предел, поэтому мы продолжали путь. Какой-то мир должен был существовать, коль скоро существовал этот лес. Мы, однако, были чужими бывшему или возможному, путники, ступающие бесконечно, по мертвым листьям, безымянные слушатели листопада. Ничего больше. Шорох, резкий или нежный, от загадочного ветра, шепот листьев то ли в вышине, то ли под ногами, неизвестный след, какое-то сомнение, несбывшееся намерение, иллюзия, которой и не было, – лес, двое путников и я, не знающий, был ли я одним из двух, обоими или ни одним и присутствовал ли, не чая ее конца, при трагедии, – не иметь более ничего, кроме осени и леса, резкого ветра и листьев, упавших или опадающих. И словно на самом деле светило солнце, и царил день, все виделось ясно в шумной тишине леса.

Я полагаю, что состояние моего духа, те печальные всплески искусственной странности в тоскующей душе, изливающиеся в неожиданных словах, – все это можно определить как декадентство. Чувствую, что я таков, и я абсурден. Поэтому ищу для себя, следуя заветам классиков, некую роль, чтобы выразить математическими построениями замысловатые ощущения моей души. Дойдя в своих писаниях до определенного уровня раздумий, я уже не понимаю, что в центре моего внимания – то ли нечеткие переживания, которые пытаюсь описать точно неизвестные ковры, то ли слова, за которыми, описывая описанное, укрываюсь, ухожу со своего пути и вижу другие вещи. Во мне формируются ассоциации идей, образов, слов, сияющие и рассеянные, и я так же рассказываю о том, что действительно чувствую, как и о том, что чувствую лишь предположительно. Душа подсказывает мне, что образы, каким она позволяет в нее запасть, украшают для меня цветами землю; звук грубого слова или ритм случайной фразы уводят меня от уже определенной темы и освобождают от необходимости думать и говорить, – но я ничего этого не замечаю. И все то, что, повторяясь, должно было бы вызвать у меня ощущение ничтожества, недостатка, страдания, дает мне золотые крылья. Поскольку я говорю об образах, я должен был бы осудить обман, рождающий их: поскольку я возвышаю себя над самим собой, чтобы отвергнуть то, чего не чувствую, я наоборот начинаю чувствовать; поскольку потеряна и самая вера в усилие, мне хочется оставаться заблудшим: это кроткое слово, прилагательное, пространственное и умеренное, заставляет меня ясно, будто при свете солнца, увидеть перед собой страницу, исписанную в полусне, и буквы, начертанные моей ручкой, – нелепую карту с магическими символами. Я откладываю себя, как ручку, и черчу на обложке, далекий, бессвязный, посредник, суккуб, последний потерпевший кораблекрушение, тонущий в виду чудесных островов, в тех самых приливах, позлащенных фиалками, о которых на каком-то ложе когда-то мечтал.

Определение, в котором наиболее сегодня нуждается мой дух, – создатель безразличий. Сильнее всего желал бы я, чтобы мои действия в жизни научили других чувствовать более для себя самих и менее подчиняться закону коллективности. Обучать такому духовному обеззараживанию, благодаря которому не заболеваешь вульгарностью, мне кажется высшим назначением духовного воспитателя, каким я хотел бы быть. Пусть мои читатели обучаются – по мере сил и возможностей – сохранять независимость от чужих взглядов и мнений. Такая судьба стала бы наградой схоластическому оцепенению моей жизни.

Невозможность действовать всегда была во мне болезнью метафизического происхождения. Любое действие оказывалось для моего восприятия вещей неким потрясением, неким разделением во внешнем мире; движение неизменно производило на меня впечатление, изменявшего звезды и самые небеса. Поэтому метафизическое значение даже самого незначительного действия рано породило во мне изумление. Я приобрел трансцендентальную скромность, которая, зафиксировавшись в моем сознании, запрещает мне иметь отношения слишком явные с ощутимым миром.

В соответствии со своими мыслями и наблюдениями, я замечаю, что ни в чем, по-настоящему важном в жизни или полезным для нее, люди не знают истины и не пришли к согласию. Наиболее точная наука – математика, что живет в уединении среди собственных правил и законов; она служит таким образом толкованию других наук, но объясняет лишь то, что они открывают, не помогая им в открытиях. В других науках не все так ясно, и можно принять только то, что не имеет никакого веса для высших целей жизни. Физика хорошо знает, каков коэффициент полезного действия того или иного механизма; но не знает, какова истинная механика строения мира. И чем выше поднимаемся мы к тому, что желали бы знать, тем ниже спускаемся к уже познанному. Метафизика, что могла бы служить поводырем, потому что она, и только она, направлена на высшие цели истины и жизни, не является научной теорией, а только лишь кучей кирпичей, из которых те или иные руки возводят непропорциональные здания, не скрепляя кирпичей штукатуркой.

Я замечаю также, что между жизнью людей и животных не имеется другого различия, чем способ ошибаться или чего-то не знать. Животные не знают, что делают: рождаются, растут, живут, умирают без размышления или будущего. Сколько людей, однако, живет иначе? Все мы спим, и различие состоит только в наших сновидениях и в степени и качестве мечтаний. Может быть, смерть пробудит нас, но утверждать это могут разве что вера (верящий имеет), надежда (желающий обладает) и милосердие (дающий получает).

Идет дождь в этот холодный вечер печальной зимы, столь же монотонно, как шел с первого дня этого мира. Идет дождь, и мои чувства, будто потревоженные им, жестче воспринимают землю города, где течет вода, ничего не питающая, ничего не омывающая, никого не радующая. Идет дождь, и я внезапно ощущаю страшное удушье оттого, что я – животное, не ведающее, что оно такое, мечтающее с помощью мышления и чувств, укрытое, точно в тесной хижине, в какой-то пространственной сфере существования, довольное теплом, как вечной истиной.

…ничтожный, как цели этой жизни, какой мы живем, пусть бы мы и не хотели таких целей.

Жизнь большинства, если не всей совокупности людей, ничтожна во всех ее радостях и почти во всех болях, кроме тех, что ведут к смерти, потому что в этих участвует Таинство.

Слышу процеженные через мою невнимательность шумы, которые поднимаются, текучие и медлительные, точно волны: едва слышные, словно из другого мира, выкрики торговцев, что продают дары природы – овощи и зелень или цивилизации – билеты лотереи; грохот колес – телег и быстрых рессорных экипажей, упруго подпрыгивающих на неровностях дороги; автомобилей, более слышных на поворотах; вот вытряхивают что-то из какого-то окна; свист уличного мальчишки; хохот с верхнего этажа; металлический скрежет трамвая с соседней улицы. Восхождения, снижения, молчания во всей своей пестроте; хромые тормоза транспорта; чьи-то шаги; начала, середины и окончания разговоров – и все это существует для меня, и мне снится, что я думаю об этом, точно камень среди травы, выжидая чего-то и где-то.

После доносятся изнутри дома звуки, сливающиеся с другими: шаги, тарелки, шарканье метлы, прерванный напев; вечер, балкон; раздражение оттого, что на столе чего-то нет; просьба о сигаретах, которые лежат на комоде; все это – действительность, действительность, подавляющая сексуальное влечение, что не входит в мое воображение.

Легкие шаги прислуги, тапочки, сплетенные из красных и черных косичек, я их вижу, будто в дремоте; уверенные, твердые шаги в сапогах – это сын хозяина выходит и громко прощается, удар дверью обрывает эхо «свидания» вслед за «до скорого»; покой, будто мир заканчивается в этой комнате на верхнем этаже; шум посуды, уносимой в мойку; шум текущей воды; «тогда я тебе не сказал, что»… и свистящее молчание реки.

Но я дремлю, сытый мечтатель. Пока никакой раздражитель не воздействует на мои чувства. Как необычно – думать против воли, что, спроси меня кто-нибудь, я ответил бы: лучше короткая жизнь, чем эти тягучие минуты, эта недействительность размышлений, чувств, действий, это ощущение, как от заката, рожденного рассеянным желанием. И еще отмечаю, почти не думая, что большинство, если не все, вне зависимости от положения и характера живут в том же дремотном неведении конечных целей, с той же несформулированностью намерений, с тем же ощущением жизни. Всегда, когда я вижу кота на солнышке, я вспоминаю человечество. Всегда, когда вижу спящих, вспоминаю, что все – сон. Всегда, если кто-то называет себя мечтателем, задаюсь вопросом, думал ли он, что никогда не был никем другим. Шум улицы усиливается, будто открылась какая-то дверь, и заливается дверной звонок.

Что это было? Ничего, потому что дверь сразу закрылась. Шаги стихли в конце коридора. Моющиеся тарелки вздымают голос воды […] Груженый фургон проходит, потрясая основы, и, так как все заканчивается, я отрываюсь от размышлений.

Вот так я мечтаю, порой погружаясь в размышления, ведь они – всего лишь разновидность мечтания.

Принц из прекраснейших часов, некогда я был твоей принцессой, и мы любили друг друга какой-то другой любовью, память о которой болит во мне.

После того как последние дожди упали с небес на земле – промытое небо, влажная и блестящая земля, – ясность жизни, что вместе с голубизной возвратилась в вышину и купалась в свежести воды, оставила свое небо в душах, а в сердцах – свою свежесть.

Мы являемся, хотя бы и не желая того, слугами часа, его красок и форм, подданными неба и земли. Та часть нашего существа, что скрывалась в себе самой, презирая окружающее, не скрывается при дожде так, как при ясном небе. Мрачные видоизменения, ощущаемые, возможно, только в самой сокровенности абстрактных чувств, осуществляются, потому что дождь идет или прекращается, ощущаются, но не почувствуются, потому что, когда не чувствуются они, чувствуется погода.

Каждый из нас – это различные, это многие, это многообразие себя самого. Поэтому тот, кто презирает окружающую среду, это отнюдь не тот же, кто ей радуется или из-за нее страдает. В обширном пространстве нашего Я есть люди с различными особенностями, думающие и чувствующие по-разному. Когда в один из законных перерывов в сегодняшней работе я пишу, мне недостает этих нескольких слов для выражения: я – то, что их пишет, я – то, что радуется перерыву в работе, я – то, что видит небо там, снаружи, невидимое отсюда, я – то, что сейчас думает обо всем этом, то, что чувствует свое тело здоровым и руки холодными. И весь мой мир, населенный этими людьми, – чужой набросок, точно толпа, разнообразная, но плотная, единая тень – это расслабленное, пишущее мое тело, наклонившееся над конторкой Боржеша, в поисках промокательной бумаги, что я ему одолжил.

Между домами, стоящими в ряд в узорах света и тени – или, скорее, светлых и темных пятен, – утро распускается над городом. Кажется, что оно рождается не солнцем, но городом, и именно от стен и крыш этот высокий свет отрывается – не физически, но потому что они существуют.

Испытываю вместе с этим утром большую надежду; но понимаю, что это надежда литературная. Утро, весна, надежда музыкально связаны одним и тем же мелодическим напряжением; связаны в душе одной и той же памятью. Нет, если я наблюдаю за самим собою, как наблюдаю за городом, я признаю: я должен ожидать только того, что этот день окончится, как и все остальные. Разум тоже видит утреннюю зарю. Надежда, что я вложил в нее, не была моей; она принадлежала людям, живущим в час, что проходит, тем, в кого я воплотил, не желая того, свое понимание этого момента.

Надеяться? На что я могу надеяться? День обещает мне всего лишь день, и я знаю, что он имеет свое течение и свой конец. Свет оживляет меня, но мне не становится лучше, потому что я выйду таким, каким пришел – состарившись на несколько часов, с более радостным ощущением, с более печальными мыслями. Мы можем радоваться тому, что родилось, одновременно думая, что оно должно умереть.

Сейчас, в свете, свободном и высоком, город выглядит, как сельская местность с домиками, – естественным, просторным, гармоничным. Но даже видя все это, смогу ли я забыть, что существую? Мое осознание города является моим осознанием самого себя.

Внезапно вспоминаю себя ребенком и вижу, как сегодня уже не умею, зарю, сияющую над городом. Она тогда вставала не надо мною, но над жизнью, потому что тогда я, еще не сознательный, был самою жизнью. Я видел утро и испытывал радость; сегодня я вижу утро, испытываю радость и остаюсь печальным. Ребенок остался, но онемел. Вижу, как видел прежде, но там, вне поля зрения, вижу себя смотрящим; и только поэтому омрачается для меня солнце, и зелень деревьев становится старой, и цветы вянут, еще не появившись. Да, когда-то я был – отсюда; сегодня к каждому виду, каким бы новым он ни был для меня, я возвращаюсь чужеземцем, гостем, пилигримом – в самом своем присутствии чужим тому, что вижу и слышу, стариком по своей сути.

Я уже видел все, даже то, чего никогда не видел, даже то, чего никогда не увижу. В моей крови хранится и память о том, что увижу в будущем; и тоска от того, что должен снова увидеть, – в этом есть некая предвиденная монотонность.

И, наклонившись над парапетом, наслаждаясь днем под многоголосую симфонию целого города, я осознал, что только одна мысль наполняет мою душу – глубокое желание умереть, закончиться, никогда более не видеть света над любым городом, не думать, не чувствовать, оставить позади, как оберточную бумагу, ход солнца и дней, сбросить с себя, как тяжелые одежды возле большой постели, невольное усилие – существовать.

Интуитивно я понимаю, что для таких созданий, как я, ни одно материальное обстоятельство не может быть благоприятным, ни одно событие в жизни не имеет положительного решения. Если я, в силу некоторых обстоятельств, отстраняюсь от жизни, она также способствует тому, что я от нее отстраняюсь. Те суммы фактов, которые для обычных людей несомненно свидетельствуют об успехе, имеют, когда это относится ко мне, какой-то другой результат, неожиданный и противоположный.

Рождается во мне порой от констатации этого какое-то горестное впечатление божественной вражды. Мне кажется, только из-за моего сознательного и привычного отношения к происшествиям, будто бы для меня пагубным, со мной мог бы произойти ряд несчастий, определяющих мою жизнь.

Результатом всего этого оказывается то, что я никогда не стремлюсь к чему-либо чрезмерно, не делаю больших усилий. Удача, если захочет, пусть приходит ко мне. Знаю прекрасно, что мое самое большое усилие не достигнет того, чего достигло бы усилие других. Поэтому полагаюсь на удачу, не ожидая от нее ничего. Зачем?

Мой стоицизм – это органическая необходимость. Я должен оградить себя от жизни. Поскольку весь стоицизм не превышает строгого эпикуреизма, я желаю, насколько возможно, заставить мое несчастье меня развлекать. Я не знаю, до какой степени это возможно. Я не знаю, до какой степени возможно что-либо. Я не знаю, до какой степени что-либо достижимо…

Там, где другой победил бы, не в результате собственных усилий, но по некой неизбежности, я ни из-за этой неизбежности, ни из-за этого усилия не побеждаю или не победил бы.

Наверное, я родился духовно в один из коротких зимних дней. Я рано достиг ночи моего существа. Только в неудачах и в оставленности я могу реализовать свою жизнь.

В сущности, ничто из всего этого не является стоицизмом. И только в словах существует благородство моего страдания. Я жалуюсь, точно больная прислуга. Мучаюсь, точно какая-то домохозяйка. Моя жизнь – целиком пустая и целиком печальная.

Как Диоген у Александра, я просил у жизни только того, чтобы она не отбирала у меня солнце. У меня были желания, но мне было отказано в основаниях для них. То, что я обнаружил, действительно стоило обнаружить. Мечта […]

* * *

Я сочиняю на прогулке совершенные фразы, которые забываю по возвращении домой. Несказа?нная поэзия этих фраз – не знаю, вся ли она в том, чем они были, или ее часть, ведь они никогда не были написаны.

* * *

Я сомневаюсь во всем, часто не зная почему. То, чего я ищу порой, подобно моей собственной прямой линии, которую я счел идеальной прямой, кратчайшей дистанцией между двумя точками. Я никогда не умел быть активно живым. Всегда ошибался в действиях, как не ошибался никто; то, что другие родились для действия, всегда воодушевляло меня. Я всегда желал добиться того, чего другие достигали, почти не желая. Между мною и жизнью всегда были матовые стекла; я не мог познать ее ни зрением, ни осязанием; не жил ею, ни как реальной жизнью, ни только в проекте, это была мечта, мечта быть, и моя мечта началась по моему желанию, мое намерение было, тем самым, первым вымыслом, ведь оно никогда не существовало.

Я никогда не знал, была ли чрезмерной моя чувствительность для моего разума или мой разум – для моей чувствительности. Всегда медлил, не знаю, что из них было первопричиной, возможно, и то и другое, или одно, или другое, или что-то третье – что приводило к опозданию.

* * *

От мечтателей всех тысячелетий – социалистов, анархистов, филантропов всех видов – меня тошнит физически. Они – идеалисты без идеала. Они – мыслители без мышления. Они любят поверхность жизни из-за неизбежности мусора, что плавает на поверхности воды и считается красивым, потому что разнообразные ракушки тоже поднимаются на поверхность воды.

Дорогая сигара и прикрытые глаза – признак богатства.

Как тот, кто посетил места, где прошла его юность, я могу с дешевыми сигарами возвратиться в те пространства собственной жизни, где для меня было привычно их курить. И благодаря этому легкому привкусу дыма все мое прошлое оживает во мне.

В другой раз это будет какая-нибудь сладость. Простая шоколадная конфета способна растревожить мои нервы, потрясая их избытком воспоминаний. Детство! И, кусая эту конфету, где мои зубы отпечатались на темной и мягкой массе, кусаю и люблю все жалкие радости веселого командира оловянных солдатиков, скачущего на случайной тросточке-лошадке. К глазам подступают слезы, и со вкусом шоколада смешивается мое счастливое прошлое, мое прошедшее детство, и я сладострастно погружаюсь в нежные объятия моей боли.

Он прост, но торжествен, этот мой вкусовой ритуал.

Но именно дым папиросы восстанавливает для меня моменты прошлого. Он легонько касается моих вкусовых рецепторов. И в своей прозрачности воскрешает для меня умершие часы, далекое делает настоящим. Одна паршивая сигарета, одна дешевая сигара пьянят меня нежностью моего прошлого. С какой невыразимой рассудительностью вкуса-аромата я вызываю к жизни мертвые сценарии и представляю заново комедии моего прошлого.

Я создал для себя роскошь из бесчестья, торжественность из боли и того, что утрачено. Я не превратил свою боль в поэму, но превратил ее в свою свиту. И из окна наблюдаю, изумленный, фиолетовые закаты, тусклые сумерки беспричинной боли, проходящих, в обрядах моего заблуждения, пажей, ливрейных лакеев, клоунов моей прирожденной неспособности существовать. Ребенок, кого не убило во мне ничто, еще присутствует, в лихорадке и в лентах, на цирковом представлении внутри меня. Он смеется над шутами, хотя его нет здесь; смотрит на жонглеров и акробатов глазами того, кто видит в этом целую жизнь. И так, безрадостная, но довольная, дремлет невинно в четырех стенах моей комнаты, вся беспристрастная тоска одной переполненной человеческой души, все неизлечимое отчаяние сердца, покинутого Богом.

Путь не по улицам, но через мою боль. Опрятные домики – это невозможности, окружающие меня в моей душе; …мои шаги звучат на прогулке, как удвоенная абсурдность умерших, шум призрака в ночи, конец как некая расписка или могила.

Отделяюсь от себя и вижу, что я – дно какого-то колодца.

Умер кто-то, кем я никогда не был. Бог позабыл о том, кем я должен был быть. Только пустое место.

Если бы я был музыкой, я написал бы свой похоронный марш, и с каким основанием я бы его написал!

Накручивать мир на наши пальцы, как нить или ленту, с какой играет женщина, мечтающая в одиночестве у окна.

Все сводится в конце концов к стремлению, чтобы скука не причиняла боль.

Было бы интересно стать двумя королями одновременно: быть не одной душой на двоих, но двумя душами.

Жизнь для большинства людей – это какая-то канитель, прошедшая так, что ее и не заметили, какая-то печальная штука, состоящая из радостных эпизодов, что-то, подобное анекдотам, которые рассказывают кладбищенские сторожа, коротая и ночной покой, и свою рабочую смену. Я всегда находил нелепым представление о жизни как о долине слез: да, это долина слез, но там редко плачут. Гейне говорит, что после великих трагедий мы всегда сморкаемся. Будучи евреем и объемля поэтому весь мир, он видел ясно природу человечества.

Жизнь была бы невыносимой, если бы мы ее осознавали. К счастью, этого не происходит. Мы живем так же бессознательно, как и животные, такие же ничтожные и бесполезные, и наше предвидение смерти – это только предположение, а не доказанная истина.

Так мы и живем, и лишь сущие пустяки позволяют нам считать себя выше животных. Наше отличие от них в деталях, чисто внешних: мы можем говорить и писать, мы обладаем абстрактным мышлением, чтобы отвлекаться от конкретного и воображать невозможные вещи. Все это, однако, – частности нашего организма. Речь и письмо не добавляют ничего нового к нашему основному инстинкту – жить, не зная, каким образом. Наше абстрактное мышление не служит ничему, кроме создания систем или идей, тогда как идея животного – пребывание на солнышке. Представление о невозможном, вероятно, присуще не только нам: я видел котов, глядящих на луну, и я допускаю, что они мечтают о ней.

Весь мир, вся жизнь – это необъятная система бессознательностей, действующая через индивидуальные сознания. Два газа, когда через них проходит электрический разряд, превращаются в жидкость, так и с двумя сознаниями: одно – от нашего конкретного существа, другое – от существа абстрактного; жизнь и мир проходят через них, превращают их в одно высшее бессознательное.

Счастлив поэтому немыслящий, ибо он реализует с помощью инстинкта и своей органической судьбы то, что все мы должны реализовать путем отклонения и неорганической или социальной судьбы. Счастлив, кто более уподобляется животным, потому что переносит без усилий то, чем все мы с навязанным нам трудом являемся; потому что знает путь домой, который мы находим лишь на тропинках вымысла и возвращения назад; потому что, укоренившись, как дерево, он является частью природы и, следовательно, красоты, тогда как мы – мифы природы, статисты на живом полотне бесполезности и забвения.

Не могу твердо поверить в счастье животных, кроме тех случаев, когда мне хочется говорить о нем, чтобы подчеркнуть такое предположение. Для того чтобы быть счастливым, надо знать, что значит быть счастливым. Счастье – не в том, чтобы спать без снов, а только в пробуждении, когда знаешь, что спал без сновидений. Счастье находится вне счастья.

Нет счастья без знания. Но знание о счастье несчастно; потому что осознать себя счастливым – это осознать себя проходящим мимо счастья, оставлять его позади. Знать – это убивать, в счастье как и во всем. Однако не знать значит не существовать.

Только гегелевский абсолют оказался на бумаге двумя вещами в одно и то же время. Небытие и бытие не сливаются и не смешиваются в ощущениях и основаниях жизни: они взаимно исключаются путем некоего синтеза наизнанку.

Что делать? Изолировать момент, будто какую-то вещь, и быть счастливым сейчас, когда чувствуешь счастье, не думая, что ты чувствуешь, исключая что-либо большее, исключая все. Сажать в клетку мышление в ощущении…

Вот мой символ веры этим вечером. Завтра утром его уже не будет, потому что завтра утром я сам буду другим. Во что я буду верить завтра? Я не знаю, ведь чтобы это знать, надо быть уже в нем. И вечный Бог, в которого я сегодня верю, не будет знать об этом ни завтра, ни сегодня, потому что сегодня – это я, а завтра Он, возможно, уже не будет существовать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.