Глава IX и последняя. Прощание.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IX и последняя.

Прощание.

А на следующее утро я отправился знакомиться с Анелькиными родителями. Предварительно зашел в продуктовый магазин и постарался захватить там все, что полагается для таких случаев. Для маленького брата Анельки, Саши, например, несколько бутылок сладкой газированной воды и конфеты – Саша, по свидетельству Анельки, поглощает их тоннами. Захватил и что-то еще, что было в этом магазине. Цветов там, естественно, не было.

Принят был разными членами семьи по-разному. Доброжелательно, если не вообще сердечно – отцом, человеком немногословным и явно неглупым, натянуто – матерью и бабкой (те даже во время завтрака вначале не проронили ни слова) и уже совершенно восторженно – Упомянутым двенадцатилетним Сашей, мальчиком с типичными признаками болезни Дауна.

Саша, любитель не только сладкого, но и тостов, уже минут через пятнадцать после моего появления в их доме, сидя у меня на коленях то и дело подливал себе в стакан сладкой газированной воды и, яростно картавя (тоже один из признаков этой болезни), кричал:

– За моего глубокоуважаемого папочку Ивана Антоновича (отец русский), за мою глубокоуважаемую мамочку Ядвигу Францевну, за мою глубокоуважаемую бабулечку Дануту Казимировну – и, минуя Анельку, которая его только накануне за что-то отшлепала и еще с ним не помирилась, – за моего дорогого друга…

«моего дорогого друга Сергея Владимировича – пусть он будет здогов!»…

Я тоже поднял тост, как бы в ответ на один из Сашиных, и сказал при этом, что намерен жениться на его сестре и что, наверное, меня она тоже будет бить. Тогда я напишу ему, Саше, оттуда, где мы будем с ней жить и надеюсь, он мне поможет с ней справиться.

Вот только после этого на лице матери появилось что-то похожее на улыбку, а глуховатая бабушка, наклонясь к ней, спросила громко, почти крича:

– Цо пан умуви? Пан просил ренку нашей Анельци официальне?

Анелька прыснула.

– Официально, бабушка, вполне официально. И я тоже официально ему обещаю, что выйду за него замуж и не буду бить.

– Уг-га! – закричал Саша и, опять налив себе в стакан газированной воды, поднял тост за всех присутствующих, но теперь уже и за сестру тоже. Мне он, кроме всего, дал понять, что, буде сестра не сдержит своего обещания и начнет меня поколачивать (она такая!), он действительно приедет, я всецело могу на него рассчитывать.

Впрочем, как и следовало ожидать, первое слово в семье принадлежало молчуну-отцу, который был давно на моей стороне, хотя знакомы мы с ним раньше не были. В доме, как выяснилось потом, из-за меня, происходили серьезные раздоры, и отец, ветеринарный врач по профессии, служивший когда-то перед войной в кавалерийском корпусе под Одессой (оттуда же он и начал свой путь на фронт) и обожавший наш город, доказывал, что одессит не может быть мерзавцем, тогда как жена и теща не были в этом уверены. В их сердцах еще жила голубая мечта о «гжечном» пане из Варшавы, лишь сравнительно недавно побывавшем в их доме и оставившем его в горести и печали.

Бороться с призраком печального варшавского адвоката мне предстояло еще много лет и борьба эта была не из легких.

* * *

А еще через месяц или полтора мы с Анелькой покидали Старые Дороги, город, где она родилась и выросла, да и для меня ставший едва ли не родным, потому что здесь прошло несколько лучших лет моей молодости.

Мама из Одессы писала, что ей одиноко, что в комнате у нее дымит неисправная кафельная печь и протекает крыша, а негодяи из домоуправления уже второй год… И американские империалисты, со слов мадам Церковер, совсем расходились, только и мечтают о войне с нами и стремятся сделать нам какую-нибудь гадость: посылают нам самолеты-шпионы, а наши мирные ракеты на Кубе… Мадам Церковер говорит, а она, деточка, хотя и простой человек, но очень умный…

Но главное, конечно, она писала: мои одесские приятели нашли мне работу, место редактора на телестудии, что меня конечно, устраивало.

Зато мои стародорожские друзья ничего радостного з последнее время мне не сообщали. Обжегшись на Шатилене, Михаил Павлович, вроде бы не «искал» меня больше, но как-то затосковал, стал еще более мрачным и безрадостным. Когда кто-нибудь из коллег упрекал его, что вот, дескать, из-за вас теряем приличного парня и приличного адвоката, он даже обижался: почему из-за меня? Я тоже считаю его приличным, хотел даже квартиру ему выхлопотать, в партию дать рекомендацию… Когда ему стало известно о моем ночном посещении его кабинета (Анелька «посеяла» там на диване шпильку для волос и кто-то ему. видимо, намекнул о происхождении этой шпильки), то он вначале чуть якобы вообще не задохнулся от злости, но потом счел за лучшее взять себя в руки, даже выдавил на лице улыбку: а почему, дескать, в «моем» кабинете? Мой кабинет – в новом здании прокуратуры, а это так, просто брошенная старая развалюха с крысами. И – как всегда со значением – добавил:

– Там на прокурорском диване не проведет своей первой брачной ночи больше ни один адвокат, потому что никогда не будет и самого дивана!…

* * *

Грустными, конечно, были эти последние дни моего пребывания в Старых Дорогах, маленьком симпатичном городке, к которому я всей душой привязался, грустно было расставаться с приятелями, которых там приобрел, и просто со своими добрыми знакомыми.

Особенно грустно мне было расставаться с Евгением Абрамовичем и с моей старухой-хозяйкой.

– Сергей Владимирович, – говорила она, вот вы уезжаете. Кто мне теперь скажет доброе слово, кто хотя б поругает?

Она по-прежнему продолжала мне сообщать о всех новостях, которые ей самой представлялись важными, хотя и делала это без прежней выразительности, а как-то тускловато. О том, что Сима, например, влюбилась в нового пионера, а Ичике – представляете? – собирается опять к ней вернуться, заодно же сюда переедет и его мамаша. – «Нет, вы представляете, она опять будет целыми ночами бегать на ведро!». И тому подобное.

Евгения Абрамовича, так и не устроившего своей жизни, она по-прежнему порицала, но теперь доставалось от нее и Фаине Марковне, которая не разделила его чувств: «Тоже корова! Сорок лет бабе, а она все еще прыгает, не знает чего хочет, какого еще, извините, ей надо прынца!…».

Но иногда – и это чаще всего происходило в связи с каким-нибудь моим новым делом, новыми, случившимися в районе криминальными историями, – иногда она пыталась подняться и до подлинно философского осмысления проблем, волнующих человечество. Тогда на ее лице размером с грецкий орех средней величины и напоминающем тот же орех своими глубокими одеревенелыми морщинами, появлялось этакое проникновенное и одновременно дотошно-плутовское выражение, и она говорила:

– Вот вы – аблыкат, человек образованный, скажите вы мне, старой неграмотной еврейской старухе, почему люди так не понимают друг друга, так плохо друг с другом живут? И вот, кажется, все у них есть. У них есть здоровье. Слухайте, когда у человека есть здоровье, считайте, что у него есть все! Так знаете, что они делают? Они ссорятся, обманывают друг друга, устраивают хулиганские штуки. Слушайте, они убивают!… Нет, вы мне скажите; зачем это? Зачем убивать – разве мало на земле места, чтобы всем жить и не ссориться? Скажите, будут они когда-нибудь… как люди?…

И поскольку чаще всего я не мог на это ответить, то она Должна была заключить, что и я такой же осел, как и все остальное человечество. Вслух она, конечно, этого не говорила, но взгляд ее в такие минуты бывал исполнен разочарования и тоски.

«Не знаете? – как бы говорил он. – А еще называется; аблыкат?!…

* * *

В тот день, когда мы уезжали, я еще раз прошелся по городу – нужно было кое с кем увидеться, уладить всякие дела перед отъездом – и с удивлением убеждался, что я последнее время многого здесь не замечал. Выросло возле самой моей консультации и было уже совсем готово новое каменное здание комбината бытового обслуживания. Сколько я его помнил, оно все еще только строилось. Выросли и два других каменных (шлакоблочных) двухэтажных дома: в одном из них Михаил Павлович обещал выхлопотать мне квартиру. И срывали досчатый настил с тротуаров, их покрывали асфальтом. По тротуару центральной улицы ездил каток, на мостовой лежали небольшие горки горячего асфальта, поднимая едкий дым до самого неба.

А за этим дымом и за домами был лес. И была тишина, что-то тихое и ласковое от самой моей уходящей юности, а, может быть и от самого детства, хотя и прошло оно, мое детство, в большом шумном городе, где лесом и не пахло, а «пахло» всем, чем угодно: извозчичьими пролетками и «площадками» (подводами) на пыльных булыжных мостовых, арбузными корками и рачьей скорлупой на тротуарах, перепалкой и переругиванием дворников, тачечников и лоточников – торговцев греческими сладостями, баклавой и рахат-лукумом, – криками паяльщиков; точильщиков и старьевщиков, вкрадчивым полушепотом куриных торговок, разносивших свой товар по квартирам и продававших его там «на четверти».

Оно «пахло» Одессой…

Наш автобус уходил в полдень. В такое время все мои коллеги и друзья заняты у себя на работе, и я не думал. что кто-нибудь из них придет нас проводить. К тому же накануне я сам всех обошел и со всеми простился. Особенно тепло прощались с Пильгуновым и с женщинами из суда, с Евгением Абрамовичем и с Васей Донцовым, едва не задушившим меня в своих могучих объятиях.

На автобусной остановке из моих друзей действительно никого не было. Анельку целовали бабушка и мать и зацеловывал маленький Саша, которому она еще раз пообещала меня не бить. Но когда мы с ней уже сидели в автобусе, я увидел из окна, как по направлению к остановке быстрыми и невероятно большими шагами направляется Евгений Абрамович. Тощий, как жердь, и длинный, как прямая линия, которая, как известно, стремится уйти в бесконечность, он еще больше был похож на дух, который не успел облечься в плоть, а на его продолговатом «мефистофельском», но очень доброжелательном лице огнями вспыхивали стекла очков и все это выглядело немножко смешно и грустно.

Автобус отходил. Евгений Абрамович и Саша что-то нам еще кричали и интенсивно размахивали руками, мы в ответ махали им из автобуса.

До свидания друзья! До свидания, милые Старые Дороги – славный маленький городок, затерявшийся среди лесов, затертый другими городами и городишками с более яркой судьбой! Меня ждал мой родной город, новые дела и новые люди, и мне опять было легко. В двадцать шесть лет, в том возрасте, в котором я пребывал, особенно долго вообще ни о чем не грустят.

Автобус уходил. Я прижимал к себе, держа ее за плечо, Анельку, а свободной рукой все еще помахивал Евгению Абрамовичу, одиноко стоявшему на остановке.

(1973 – 1993 гг.).