«Но в чувствах сердца мы не властны…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Но в чувствах сердца мы не властны…»

На крыльях вымысла носимый.

Ум улетал за край земной;

И между тем грозы незримой

Сбиралась туча надо мной.

Пушкин

Фрегат «Воледж» бросил якорь в устье Темзы, закончив долгое плаванье через Средиземное море, Гибралтар и Бискайский залив. По трапу, слегка прихрамывая, сошел молодой человек, задрапированный в необычного покроя плащ с богатой восточной отделкой; слуга нес за ним ковровые саквояжи и клетку, в которой сидела крупная черепаха. Было безоблачно, ветрено, не по-летнему свежо. Стоял июль 1811 года.

Ближайшее будущее виделось Байрону туманным. Осенью открывалась сессия парламента, где пустовало его наследственное кресло. Но прежде надо было заняться делами семьи. Они находились в полном расстройстве. Пока он скитался, долги выросли так, что выручить могла лишь немедленная продажа Ньюстеда. Или выгодная женитьба, А эта мысль была Байрону отвратительна. Мрачные настроения не оставляли его на всем обратном пути.

Всматриваясь в горизонт, где вскоре должны были обозначиться белесые, с рыжеватым оттенком английские берега, он набрасывает на листке из тетради: «В двадцать три года лучшая часть жизни уже позади, тогда как горести ее удваиваются. Кроме того, я повидал людей в разных уголках земли, и повсюду они одинаково мерзки». Что ждет его впереди? Наверное, одни невзгоды. Во-первых, он калека, и придет время, когда трудно сделается скрывать свой физический изъян. Во-вторых, у него тяжелый характер. Таких людей не любят – с ними не поладишь, они раздражают своей постоянной угрюмостью. С материальной стороны положение самое скверное. Ну, а главное вот что: «Я пережил свои желания и едва ли не все свои тщеславные порывы, да, едва ли не все, включая и тщеславие писательства».

Вероятно, это написано в одну из тех минут душевной подавленности, когда Байрон и вправду становился неотличим от Гарольда. Однако жизнь пойдет так, что подобные минуты станут повторяться все чаще. Байрон не успел передохнуть с дороги, как ему принесли письмо, извещавшее об опасной болезни матери. Он не смог своевременно добраться в Ньюстед: 1 августа леди Кэтрин скончалась.

Похороны были скромными, малолюдными. Потянулись месяцы, заполненные разборкой бумаг и счетов, ежедневной скучной беседой со стряпчим и поисками арендатора, который согласился бы платить проценты по заложенному поместью. Через залитые дождем узкие окна дедовского кабинета смутно различался редеющий осенний лес, догнивала солома на опустевших полях. Байрон вспоминал раскаленные камни афинской мостовой, сверкающее золото куполов Голубой мечети в Константинополе, мраморные мавзолеи Смирны, спрятанные в тени кипарисов. Рождались стихи, в которых поэт уговаривает себя безропотно принять свершившуюся в его судьбе перемену:

Но хватит слов. Я не ропщу

И дальних странствий не ищу,

И в тихой гавани, угрюм,

Обрел покой мой пленный ум.

Покой? Нет, такого состояния Байрон не знал никогда. Ньюстед дарил уединение и сосредоточенность – можно было спокойно дописывать «Чайльд-Гарольда», который выйдет в свет будущей весной, можно было отдаться созерцанию, посвящая часы прогулкам верхом по окрестным дубравам или чтению старинных фолиантов, собранных «штормовым адмиралом». Но так продолжалось не долго. Гул драматических событий достиг стен ветшающего аббатства. И душа Байрона отозвалась на них немедленным, страстным откликом.

Неподалеку от Ньюстеда лежал Шервудский лес, где когда-то пировал со своими вольными стрелками знаменитый Робин Гуд. Овеянный легендами, воспетый в народных балладах, лес этот и город Ноттингем, расположенный чуть севернее, теперь опять были у всех на устах. Они стали центром волнений, охвативших сотни рабочих-ткачей, издавна населявших эти места. Появилось новое слово – «луддиты». Лет за пятьдесят до описываемого времени жил в Ноттингеме ткач по имени Нед Лудд. Говорили, что он первым сломал новый фабричный станок, из-за которого отпала необходимость вручную разбирать пряжу и много людей осталось без работы, то есть без средств к жизни. У Лудда нашлись многочисленные последователи. Когда война с Наполеоном, затянувшаяся на два десятилетия, привела к массовой нищете, когда стали особенно часто заменять примитивные машины на усовершенствованные, при этом ничуть не заботясь, какое занятие дать высвободившимся рабочим рукам, бунты луддитов участились и приняли грозный размах.

Это были бунты отчаявшихся. Ткачи не понимали, что в их ужасном положении повинны не станки, а те, кому эти станки принадлежат. Бесполезно было бы объяснять им, что технический прогресс должен совершаться на благо человечества. Они твердо знали одно: если привезли необыкновенную машину – значит, с фабрики уволят еще сотню-другую работников, а уволенным уготована голодная смерть. И поэтому видели в машине своего главного врага.

К декабрю 1811 года ситуация в графстве Ноттингемшир приобрела крайне острый характер. Были разгромлены несколько заводов. Правительство двинуло против восставших регулярные войска. Парламенту предстояло принять билль, которым вводилась смертная казнь за намеренную порчу машин.

Происходившее вызвало возмущение и в Англии, и за ее пределами. Вот как писал об участи луддитов Пушкин в одной своей статье 1834 года: «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса станут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство с одной стороны, с Другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид… Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона.

Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…»

Трудно сказать, читал ли Пушкин парламентскую речь Байрона, произнесенную 27 февраля 1812 года; она была напечатана лишь в малодоступном официальном журнале, газеты ограничились невыразительным сжатым пересказом. Но если текст речи и остался Пушкину неизвестен, мы все равно не удивимся почти дословному совпадению мыслей, выраженных обоими поэтами. Как иначе могли отнестись к расправе над луддитами те, в ком современники по праву видели воплощенную гражданскую совесть.

Байрон сделал все от него зависевшее, чтобы преступление, совершаемое против луддитов, не получило видимости акта, осененного законом. Он знал, что фактически билль уже проведен через инстанции – этого очень добивался некий лорд Ливерпул, сделавший карьеру на дебатах вокруг нового рабочего законодательства. Верхней палате парламента оставалось лишь без обсуждения одобрить готовый текст, как это обычно и происходило. Лорды подремывали в полупустом зале, предвкушая конец прений и ужин в клубе, когда слова попросил почти никому не знакомый член палаты; видимо, он не так уж дорожил званием пэра, потому что с 1809 года ни разу не появился в заседании. Байрон начал говорить, и всеобщее оцепенение точно рукой сняло.

Таких речей тут, кажется, не слышали ни разу. Юный лорд не обинуясь назвал ноттингемские беспорядки «результатом исключительно бедственных обстоятельств»: вызвать их не могло «ничто, кроме самой беспросветной нужды». А дальше, повергая присутствующих в шок, он начал называть вещи своими именами, хотя это было совершенно несогласно с правилами, которые в палате лордов держались чуть не с самого ее основания. Он говорил о бесправии, чинимом на каждом шагу; он утверждал, что единственная вина луддитов – это их не в меру чувствительное сердце, которое не может мириться с гибелью детей, умирающих от голода. Ущерб, понесенный фабрикантами, он отказывался даже сравнить с лишениями, которые рабочие терпят день за днем. И, обращаясь к палате, потребовал прямо ответить на самые главные вопросы. Кто истинный виновник разыгравшейся трагедии? Существует ли в Британии справедливость? «Можете ли вы упрятать целое графство в его тюрьмы? Или вы поставите виселицы на каждом поле и повесите на них людей вместо пугал?»

Голос его звенел медью, в лице читалось воодушевление трибуна, наконец-то нашедшего достойное приложение своему ораторскому таланту. Он вспоминал разоренный войной европейский Юг, мысленно переносился в самые угнетенные провинции Османской империи – оказывалось, что нигде на свете не существует столь беспросветной нищеты, как в Англии, которую считают самой процветающей и передовой страной мира. Со всей категоричностью отверг он расхожие мнения, будто ничего особенного не случилось, просто усмиряют чернь, а она и не заслуживает лучшей участи. Чернь? Но «помним ли мы, сколь многим обязаны этой черни? Это та самая чернь, которая возделывает ваши поля, прислуживает вам дома, из нее составляются ваши флот и армия».

Наверное, впервые так резко и прямо было сказано о том, что жизнью движут не те, кто у власти, а те, кто создает все богатства на земле. До подобных выводов не дошли и самые радикальные идеологи Французской революции. Даже они не отваживались столь решительно заявить, что «чернь», которая позволяет правящей верхушке бросать вызов державам-соперницам, «способна бросить вызов и вам самим, если ваше небрежение и проистекающие из него бедствия доведут ее до отчаяния».

Байрон опустился на свое место среди гробовой тишины. Первой реакцией зала был страх. Потом поднялись дебаты, хотя вопрос считали уже решенным. Отыскались два-три человека, осмелившиеся, хотя и с оговорками, поддержать Байрона; другие только выражали возмущение его «легкомыслием». К досаде лорда Ливерпула, голосование было отложено. Правда, неделю спустя билль прошел при новом чтении – и сразу начались казни.

По-иному дело кончиться не могло; Байрон это понимал. Вероятно, он не удивился бы, даже зная наперед, что его речь останется неопубликованной на родине более девяноста лет. Она была все еще опасна, если взглянуть с позиции тех, кто управляет британским государственным кораблем. К тому же она напоминала о горестных страницах английской истории, а их предпочитали окутывать забвением.

Но мы видели, как высказался о судьбе луддитов Пушкин. И каждый, в ком не угасло чувство правды, высказывался о ноттингемских волнениях точно так же.

При этом имя Байрона можно было упомянуть или вовсе не назвать – все равно он был первым, кому ни аристократическое происхождение, ни парламентское кресло не помешали открыто принять сторону обездоленных, когда их конфликт с властью стал очевидным и трагическим фактом. В биографии Байрона речь по поводу билля о станках стала одной из замечательных вех.

* * *

Слух о ней распространился в мгновение ока, и в первый раз Байрон почувствовал на себе, какой давящей, тягостной может оказаться слава. Она была скандальной, эта стремительно пришедшая известность, она питалась опасливым недоверием к «смутьяну», пренебрегшему сословными правами и обязанностями. В Байроне увидели, точнее, смутно ощутили некую угрозу существующим порядкам, исходящую от всего молодого поколения, чьим представителем и выразителем он сделался в глазах толпы. А тут подоспели первые экземпляры отпечатанного «Чайльд-Гарольда». И жизнь для Байрона как бы началась с чистой страницы.

Вот как писала об этом Марина Цветаева в раннем своем стихотворении, обращенном к Байрону:

Я думаю об утре Вашей славы,

Об утре Ваших дней,

Когда очнулись демоном от сна Вы

И богом для людей.

Я думаю о том, как Ваши брови

Сошлись над факелами Ваших глаз,

О том, как лава древней крови

По Вашим жилам разлилась.

Я думаю о пальцах – очень длинных —

В волнистых волосах,

И обо всех – в аллеях и гостиных —

Вас жаждущих глазах…

В ту зиму лондонское общество до безумия увлеклось вывезенной из европейских стран новинкой – вальсом. Замерзала в снегах между Москвой и Смоленском наполеоновская «великая армия», драгуны развернутым строем атаковали фабричные поселки под Ноттингемом. Газеты заполнились списками погибших морских офицеров и статьями о голоде, усиливающемся из-за блокады, поддерживаемой все еще не сломленной Францией. А светский Лондон танцевал ночи напролет, словно позабыв обо всем на свете.

Это была повальная мода, что-то вроде эпидемии, поразившей всех без разбора. Музыканты не успевали толком разучить ноты, сложными и небезопасными способами доставляемые из Германии. Портнихи сбились с ног, готовя новые туалеты к балам и маскарадам, происходившим каждый вечер. У бедствующих французских эмигрантов теперь появилась возможность уроками танцев быстро поправить дела.

Байрона, вернувшегося из ньюстедского отшельничества, удивила и поначалу оттолкнула эта лихорадочно подогреваемая беспечность, этот вихрь непрекращающегося карнавала, угар веселья посреди бедствий и драм. Легкий флирт, а нередко и беззаконная любовь, на минуту вспыхивающая в круженье маскарада, чтобы оборваться, едва будут сняты маски, блестящий паркет ярко освещенных гостиных и на нем десятки вальсирующих пар, разгоревшиеся глаза в прорези домино, пересуды, несущиеся вслед упоенным своей ловкостью танцорам, объявления о составившихся на таких вечерах помолвках, ревнивые взгляды, чье-то оглушительное счастье, чья-то нежданная катастрофа, – как пленительна была игра жизни, которую он созерцал все те месяцы, из-за хромоты довольствуясь ролью наблюдателя. И вместе с тем как далека его душе разочарованного, кому ведома цена людской тщете.

Но постепенно завораживающая эта атмосфера подчинила себе и его самого. И он отдался ей безоглядно – со страстностью, отличавшей его во всем. Байрона можно было встретить в любом фешенебельном особняке, где устраивали очередной бал. Особенно часто у Мельбурнов.

Их семейство не причисляли к сливкам общества. Титула лордов они удостоились каких-нибудь сорок лет назад, гордиться родовитостью им не приходилось. Зато этот дом был на редкость гостеприимным. С утра звучал в верхнем зале рояль, и младшее поколение – дочери, племянницы, одна прелестнее другой, – наслаждались вальсами до изнеможения. К вечеру у мраморного подъезда выстраивалась длинная вереница экипажей. На парадной лестнице пахло изысканными духами, матово светились зеркала, и в них мелькали огоньки поблескивающих кулонов, затейливые наряды арабского звездочета, или средневекового трубадура, или русалки: Мельбурны обожали костюмированные вечера.

Однажды на таком вечере Байрон увидел необыкновенно изящную женскую фигурку, облаченную в курточку пажа. Высокое жабо подпирало нежный подбородок, очертания губ казались еще капризнее и грациозней из-за легкой неправильности лица, угадывавшейся даже под маской.

Так в его жизнь вошла Каролина Лэм.

Она была женой старшего сына Мельбурнов, человека бесстрастного и пассивного, что, впрочем, не помешало ему впоследствии стать ближайшим советником юной королевы Виктории, а вслед за тем английским премьером. Байрон не знал, от кого исходило неподписанное письмо, пришедшее как-то утром: «Вы заслуживаете счастья и будете счастливы. Талант ваш прекрасен – не погубите его, предаваясь тоске и сожаленьям о минувшем». После «Чайльд-Гарольда» таких посланий он получал великое множество; то, которое отправила леди Каролина, выделялось загадочной недоговоренностью: всего несколько фраз на атласном листке. Что автором была именно она, Байрон установил несколько месяцев спустя. К тому времени она перестала для него быть леди Лэм, даже Каролиной. Просто Карб.

Их роман с самого начала стал бурным и нервозным. Он почти не скрывался, доставляя обильную пищу светским сплетникам. Не каждый смог бы долго выносить переменчивую натуру этой Белочки, Дикарки, как называли Каролину родные. Байрону казалось, что его сердце покорено навсегда. Он попытался объясниться – Каролина расхохоталась ему в глаза. И утром занесла в свой дневник: «Он безумен, зол, он опасен». Но неделю спустя приписала: «Это поразительное бледное лицо – оно моя судьба».

У Мельбурнов бал начинался поздно, а последние гости уезжали перед рассветом. Вальс, рейнский вальс гремел под сводами необъятного зала, подрагивало пламя бесчисленных свечей в тяжелой бронзе канделябров, резкие звуки валторны перебивали томительную мелодию скрипок. Воображение уносило очень далеко от лондонских туманов, в какие-то волшебные страны, где всегда праздник, а любовь не встречает ни коварства, ни преград. И сама Каро, эта ее беспечная, лукавая улыбка, прядь слегка рыжеватых волос, выбившаяся из-под брильянтовой заколки. Как она пленяла легкими, воздушными движениями, проносясь в вальсе, какой волшебной казалась! Что-то было в ней магическое, неотразимое, и лишь особое чутье поэта могло так быстро распознать некий настораживающий оттенок в самом волшебстве, от нее исходившем:

Я не откроюсь пред тобой,

Хоть ты юна, мила, вольна!

Ты злой неведомой волшбой

Живого чувства лишена.

Но как волшба к тебе влечет,

Как пробуждает страсти дрожь,

И ложь за правду выдает,

И правду обращает в ложь!

Если бы поэтическое прозрение способно было обретать немедленное соответствие в конкретных поступках! Предчувствия, выраженные в стихах, не обманывали Байрона. И все-таки он даже не догадывался, какими жестокими муками прорастет эта страсть. В ней правда чувства до неразличимости сплелась с ложью мимолетного возбуждения, которое со стороны Каролины подогревалось, главным образом, тщеславным интересом к творцу «Чайльд-Гарольда», наделавшего столько шума.

Леди Лэм находила какую-то притягательность в скандалах, чьей героиней выступала она сама. Ей нравилось подчеркивать свое презрение к условностям; ее горячечная фантазия и острый, хотя несколько циничный ум, всегда отличавшая ее порывистость и резкость – все это притягивало и отпугивало поклонников: любых, только не Байрона. Оттолкнуло его другое. Дело стало принимать нешуточный оборот, и оказалось, что Каро слишком точно знает меру своей зависимости от светских правил, как бы смело она ни дразнила их хранителей.

Правда, был эпизод, когда, под густой вуалью, она без сопровождающих приехала к нему домой, тем самым покончив даже с видимостью приличий. Этикет той поры предусматривал определенный образ поведения и для таких экстремальных случаев: полагалось безотлагательно бежать за границу на несколько лет, пока не утихнут громы лицемерного возмущения. Вместо этого Байрон отправил Каро в Ирландию, к тетке. Он уже устал от ее скоропалительных, переменчивых решений, от приступов ревности, вызываемых стихами о Тирзе, чье имя она так и не узнала, от бурных сцен, от разрывов, назавтра сменявшихся клятвами в верности до гроба. Немногим из посвященных в эту историю друзей он говорил, что обманулся в своем чувстве. А на самом деле ему было понятно, что Каролина просто на миг утратила контроль над собственными действиями, – пройдет несколько дней, и она ужаснется их бесповоротности. Соединить навеки свою жизнь с жизнью поэта, чьи мысли не могут ведь быть заполнены одной любовью, словно в мире не существует ничего больше, – для этого потребен не тот характер, не тот склад души.

Да и как все это выглядело бы реально: этот беззаконный союз, а уж тем более тихое семейное счастье, в котором найдет успокоение его мятущийся ум, его сердце, изведавшее столько горечи. «Я не Гарольд», – настаивал он и в предисловии к своей поэме, и в ней самой, однако никто не хотел к этому прислушаться, и постепенно отождествление автора с героем стал молча для себя принимать сам Байрон. В перипетиях стремительно развивавшегося романа Байрон почти не виден, зато Гарольд напоминает о себе постоянно. Даже и в стихах, которые написаны после того, как роман закончился, в желчной иронии над своей нерешительностью, когда пришла роковая минута, в легкости, с какой Байрон признается, «как права многоязыко, деловито меня клеймящая молва», в сетованиях на нерасположение фортуны и в мрачных признаниях вроде такого:

А я давно погиб душою

И сам способен лишь губить.

И в свете встретиться с тобою —

Опять мечту воспламенить.

Каролина не захотела вникать в эту логику, отвергнув Байрона раз и навсегда. Она бросила в камин подаренного ей «Чайльд-Гарольда», туда же полетели за ним байроновские письма, и кольцо, на котором были вырезаны два инициала, и золотая цепочка, когда-то принадлежавшая бабке поэта. Отбушевав, она взялась за перо, и явилась на свет беспомощная в литературном отношении повесть «Гленарвон». Читателям, а тем более врагам и завистникам Байрона не приходилось гадать, кто истинный герой этого озлобленного памфлета. Речь шла о литераторе-калеке, ненавидящем весь мир, и особенно женщин. Персонаж выглядел угрюмым магом, каким пугают нашаливших младенцев.

Драма разыгрывалась у всех на глазах. Но лишь очень немногие знали ее истинную подоплеку, и среди них близкая подруга Каролины мисс Анабелла Мильбэнк. Дружба эта могла удивить, уж слишком несходны были характеры: мятущаяся, взбалмошная Каро и не по годам серьезная Белла, которая предпочитала увеселениям экскурсии в Британский музей и публичные лекции о поэзии. Воспитанная в строгих правилах, она не одобряла ни поступков Каро, представлявшихся ей чистым безумством, ни Байрона – как человека, даже как поэта. «Чайльд-Гарольд» показался ей «манерным», хотя местами не лишенным «глубокого чувства»; в своем дневнике она записала, что автору «следовало бы чистосердечно покаяться за причиненное им зло». В чем состояло зло, Белла затруднилась бы сказать с определенностью, однако строй чувств и мыслей Гарольда был ей целиком несимпатичен.

И вот этой-то чопорной юной особе, которая говорила исключительно о серьезном и высоком, а других людей судила с твердым сознанием собственного морального превосходства, – ей, как бы фантастично поначалу ни выглядела подобная мысль, было суждено три года спустя сделаться женой поэта.

Что могло побудить его добиваться руки девушки, так надменно державшейся? Она слишком хорошо понимала, что ее привлекательность для поклонников заключается не в наружности, достаточно заурядной, не в строгости нрава, вовсе не считавшейся достоинством, а только в большом состоянии, унаследовать которое ей со временем предстояло. Оттого Белла проявляла особую холодность к каждому, кто принимался за ней ухаживать. Но женское самолюбие было ей вовсе не чуждо. Байрон, когда их познакомили весной 1812 года, не обратил на Беллу внимания, она была уязвлена и решила, что христианский долг повелевает ей заняться исправлением его ложных понятий. В ее дневнике появляется новая запись: «Дала себе тайный зарок стать преданным другом этого одинокого существа».

Вряд ли она перед собою лукавила, скорее – не вполне отдавала отчет в истинных своих чувствах, пока еще не совсем ясных ей самой. Осведомленная обо всех тонкостях романа Байрона с леди Лэм, она все лучше узнавала его самого, и он ее увлекал сильнее и сильнее. Начиналась влюбленность, хотя Белла не хотела признаваться в этом даже наедине с собой.

А он? Он все еще приходил в неописуемый восторг, наблюдая, с каким самозабвением кружится в вальсе его несравненная Каро, и слушая, как дивно поет она на тихих семейных вечерах Мельбурнов. Но с Беллой он теперь беседовал подолгу и отдавал должное ее незаурядным познаниям, ее широким интересам, столь редким. Чаще всего говорили о театре. Байрона манил замысел драмы в духе Шекспира, но на сюжет, близкий современным событиям и настроениям. Он вошел в комитет, управлявший деятельностью лучшей в ту пору лондонской труппы Друри-лейн, и старался не пропускать ни одного спектакля с участием выдающегося романтического актера Эдмунда Кина.

Иногда он приносил листки, на которых едва просохли чернила; Белла первой слушала и «Абидосскую невесту», и «Паризину». Ее замечания подчас задевали явной предвзятостью – романтизм так и остался ей совершенно чуждым искусством. И все-таки Байрон внимал им безропотно: со снисходительностью, но и со вниманием, потому что Белла бывала наблюдательной и точной.

Разрыв с Каро помог их дальнейшему сближению, тем более что Белла проявила истинную деликатность, ни о чем не выспрашивая. Они катались верхом в лондонских парках, встречи их становились регулярными, оба уже не могли без них обходиться. Байрон старался не обольщаться на собственный счет: он не испытывал к Белле того, что называют любовью, но ему, измученному историей с Каро, хотелось тихой гавани, какой-то прочности в жизни, решительного перелома. Он нуждался в спутнице, к которой мог бы относиться с истинным уважением и доверием; Белла составляла лучшую партию из всех, для него возможных. И последовало предложение.

Она поблагодарила за честь – и отказала. В письме Байрону говорилось, что Белла ценит его доброе сердце и пламенную ненависть ко всему, унижающему людей, однако пока не находит в нем «достаточной твердости в исполнении долга», «силы добродетельного чувства», «смирения, победившего гордыню». Надежду она ему оставила, но предстояло испытание самосовершенствованием.

Ответ этот его не поразил, да и огорчил не слишком. Должно быть, в глубине души Байрон понимал, что женитьба не разрешит ни одного из главных вопросов, над которыми бился его разум.

Было их немало. Сохранился байроновский дневник этого времени, совсем не похожий на журналы светских повес, – столько на его страничках холодных наблюдений, и горестных замет сердца, и мыслей, преследовавших неотступно. Байрон мечтает о революциях, о битвах, о риске, способном будоражить кровь. Как гнетуще это однообразие будней!

Вспоминается ранняя юность: в Харроу кто-то из учеников украсил оскорбительной надписью бюст Наполеона, и Байрон бросился на насмешника, как будто обиду причинили не императору, а ему самому. Слава Наполеона позади, миновали его последние триумфы. И отношение Байрона к прежнему кумиру изменилось, став намного сложнее. Но даже и теперь до чего прельщает эта яркая личность! Сколько драматического напряжения в этой судьбе, какие переломы, какие взлеты – вот уж кто не знал необходимости и попросту не умел «держать нос по ветру»! В английском обществе без подобных навыков не возможно существовать никому…

Скажут: что за странный ход рассуждений, ведь вы поэт, чье имя у всех на устах, а истинный поэт всегда свободен! Но так лишь кажется. Велика ли радость, что «Чайльд-Гарольда», «Корсара», «Гяура» прочли все и каждый! Один торговец книгами написал ему недавно, полагая, что делает комплимент: «Очень спрашивают „Гарольда“, почти как новую кулинарную книгу». Литература – только неравноценная замена жизненных свершений: «Кто бы стал писать, располагай он возможностью посвятить себя более достойному делу?… Действие, действие, – говорю я, – а не сочинительство, особенно в стихах». А на дворе безвременье, и ужесточаются да ужесточаются гонения на вольнодумство, и король, чье неизлечимое душевное расстройство давно уже ни для кого не тайна, превратился в марионетку, которой по своему произволу вертит принц-регент, издающий один за другим эдикты, словно специально выдуманные с целью поглумиться над человеческим достоинством и правами.

Самое ужасное, что установился дух тупой покорности и никто не хочет – или не решается – восстать против этих уродств. Их как будто не замечают. «Зная человечество так хорошо, как можно не чувствовать к нему презрения и ненависти?» – подобные записи попадаются в дневнике Байрона все чаще. Особенно после того, как Наполеон пал окончательно и реакция испытала миг торжества. Бурбоны вновь на престоле – Байрону хочется написать эти слова рвотным порошком вместо чернил.

Ведь всего каких-то три с небольшим месяца назад Бурбоны в панике покинули Париж, не надеясь на оккупационные армии, потому что наполеоновская гвардия, возглавленная опальным императором, двигалась на столицу неудержимо. Тогда у Байрона было совсем другое настроение, он приветствовал побег Наполеона и сочинил такую эпиграмму:

Прямо с Эльбы в Лион! Города забирая,

Подошел он, гуляя, к парижским стенам —

Перед дамами вежливо шляпу снимая

И давая по шапке врагам!

И вот – разгром при Ватерлоо, агония, а главное, малодушие вчерашнего героя: он вымаливает у своих победителей сохранить ему мизерные почести, жалкие знаки угасшего величия. Перенести это невозможно, да что поделаешь! Если бы Наполеон покорился превосходящей силе! Но нет, он капитулировал перед собственным тщеславием, стал обыкновенным деспотом и разделил жребий ничтожеств, вознесенных причудами фортуны. Все так, однако же не избавиться от чувства, что с Наполеоном исчез – и кто знает, вернется ли? – дух свободы, померкла священная планета равенства и братства, воссиявшая над миром, когда потрясла его гроза 1789 года:

Звезда отважных! На людей

Ты славу льешь своих лучей;

За призрак лучезарный твой

Бросались миллионы в бой;

Комета, Небом рождена,

Что ж гаснет на Земле она?

В дневнике эти строки находят много отзвуков. «Какое мы имеем право навязывать Франции монархов? О, хоть бы республика!» Или запись о поверженном Наполеоне: «Я не отрекусь от него даже сейчас». Ложатся на бумагу чеканные, звенящие медью строки «Оды Бонапарту», «Оды с французского», «Звезды Почетного легиона». Складывается цикл гражданственных стихов, которые приходится выдавать за переводные, – никто не решится напечатать их как оригинальные. Англичанам не пристало сомнение в том, героем или узурпатором был низложенный корсиканец, благо или погибель человечеству несла его деятельность. Полагается думать, что он злодей, каких еще не видела история, негодяй, не заслуживающий снисхождения. А в стихах Байрона возникает глубоко контрастный образ: Наполеон велик, пока он воплощает дух революции, преступен – с той минуты, как пытается подчинить революцию собственной своекорыстной воле. Он титан, но и деспот тоже. А стало быть, как все деспоты, он обречен, потому что с тиранией не мирится живая жизнь.

Это Наполеон, как его воспринимали все романтики, – и преклоняясь, и ненавидя. Имя его слишком много значило для романтического поколения; придет Толстой и, споря с романтиками, разрушит воздвигнутый ими пьедестал, на котором застыла для вечности крохотная фигурка со сложенными на груди руками и испепеляющим взглядом из-под треугольной шляпы. Но случится это полвека спустя. А пока наполеоновская эпоха была совсем рядом, и совсем свежим оставалось горькое воспоминание о ее финале, главный ее герой приобретал черты трагического величия. Таким видим мы его и в стихах, которые посвятил Наполеону Лермонтов. А еще раньше у Пушкина, писавшего в 1821 году, когда пришло известие, что свергнутый император скончался, о кровавой памяти, оставленной по себе «могучим баловнем побед», о «мрачной неволе», знаменовавшей годы триумфа Наполеона, но завершившего стихотворение все-таки на высокой ноте презрения к клеветникам:

Да будет омрачен позором

Тот малодушный, кто в сей день

Безумным возмутит укором

Его развенчанную тень!

Укорять Байрон не страшился, и каждый его упрек Бонапарту был взвешенным, справедливым. Но рядом с горестной инвективой шли слова восторга – и веры. Не в Наполеона, конечно, ведь он уже принадлежал прошлому. Байрон приносил клятву на верность делу свободы, в котором Наполеон сыграл столь заметную, столь двусмысленную роль. Титаны смертны, считать ли их демонами добра или зла, но бессмертна свобода. И свет ее не угаснет вовеки:

Звезда отважных! Ты зашла,

И снова побеждает мгла.

Но кто за Радугу свобод

И слез, и крови не прольет?

Когда не светишь ты в мечтах,

Удел наш – только тлен и прах.

Но для самого Байрона звезда отважных в ту пору надолго заволоклась победившей мглой. Просветов он не видел, и оставалось лишь давать в стихах выход неумирающей надежде, а потом на страницах дневника с грустной иронией признаваться, что писательство ничтожно перед поступком. Магический круг…

Имя Беллы мелькает в дневнике раз за разом. Ее отказ не означал разрыва отношений, напротив, отношения стали Даже более короткими. Что-то влекло Байрона к этой девушке, которую, вопреки обычному своему умению верно оценивать людей, Байрон идеализировал сверх меры: «Она поэтесса – математик – философ, и при всем том очень добра, великодушна, кротка и без претензий». Запись сделана осенью 1813 года. Как, должно быть, смешно и горько было Байрону три года спустя перечитать эти строки!

Но он не предощущал драмы. Ему было пусто в своей увешанной саблями и заставленной книжными шкафами лондонской квартире, и долго не длилось ни одно его увлечение: ни театром, ни боксом – он брал уроки у тогдашнего английского чемпиона Джексона, – ни парламентской деятельностью. Тоска преследовала его назойливо, отступая лишь в те редкие дни, когда удавалось повидать Августу, единственного по-настоящему близкого человека: свою сводную сестру Байрон любил всем сердцем.

Тут затягивался еще один драматический узел, но и об этом он пока не догадывался, не пытался наперед себя оградить от людской злобы. Муж Августы месяцами пропадал в охотничьих экспедициях, она оставалась с детьми в своей усадьбе, и каждый приезд брата был для нее счастьем. А по светским гостиным уже полз слушок, что это какие-то подозрительные, не вполне родственные отношения. Сначала перешептываясь злословили, потом стали говорить почти открыто. Никакими разысканиями не установить, кто первым пустил в оборот эту сплетню, но вряд ли удивительно, что многие ей верили: чего же и ожидать от человека, который написал «Чайльд-Гарольда». Не понапрасну предали анафеме эту аморальную поэму ханжи и лицемеры, умевшие надежно спрятать собственные пороки за разговорами о чужой «безнравственности».

Слишком их раздражал Байрон своей независимостью, безразличием к правилам хорошего общества, нежеланием усвоить его стиль и дух, небоязнью говорить истину в лицо. Бесили его эпиграммы, а вызывающая резкость его суждений внушала ужас. Он был явно чужеродным телом в этой среде, и она должна была его из себя вытолкнуть, не посчитавшись ни с титулом лорда, ни с родовитостью предков. И чем более он становился знаменит уже и за пределами Англии, чем ощутимее делалось его влияние на молодые умы, тем неотвратимей оказывалась жестокая развязка конфликта, которого не могли скрыть знаки внимания, по-прежнему оказываемого Байрону в аристократических домах. Нужен был только какой-то толчок, чтобы скандал – причем неслыханный – разразился немедленно.

Отношения Байрона с Августой предоставили эту давно желаемую возможность. Сегодня, когда прошло более полутора столетий, недостойно выяснять подробности. Лучше попытаемся понять, отчего Августе принадлежало в жизни Байрона настолько большое место.

Может быть, в этом совершенно особенном чувстве к сестре всего острее проявилось всегдашнее одиночество Байрона. Не странно ли? Он был личностью на редкость притягательной для окружающих, его слава находилась в зените, каждый его шаг был известен толпе, знакомства с ним добивались, не останавливаясь ни перед чем. Все это осталось только внешней стороной жизни, только бытом, а по сути не было рядом никого, кто разделил бы сокровенные его мысли, и желания, и тоску.

Друзья – или те, у кого было более всего прав так называться, – неизменно чувствовали дистанцию, которой он отгораживался даже от них, не говоря уж о толпе поклонников и просто любопытных, собиравшейся вокруг Байрона, когда он появлялся в обществе. Поэт Томас Мур вспоминает, как на каком-то журфиксе Байрон, весело шутивший, пока они ехали в экипаже, немедленно замкнулся, едва войдя в зал. Он держался так, словно мысли его вовсе не здесь, и дал лишний повод судачить о неистовом своем высокомерии, хотя ему просто было скучно, да еще сказывалась его застенчивость, о которой мало кто догадывался. Мур полагал, что причудливое это сочетание стеснительности и гордости было сутью характера Байрона. А сам Байрон с юных лет приучил себя к мысли, что одиночество – его удел, который не изменится никогда:

Меня ты наделило, Время,

Судьбой нелегкою – а все ж

Гораздо легче жизни бремя,

Когда один его несешь!

Только не всегда на это доставало сил. И в минуты страшной подавленности, в часы беспросветного уныния мысль о том, что он не один на свете, пока есть Августа, становилась последней опорой. Байрон посвящал сестре стихи, каких не удостоилась никакая женщина, оставившая след в его жизни, никто из немногих его друзей.

Благословен твой чистый свет!

Подобно оку серафима,

В годину злую бурь и бед

Он мне сиял неугасимо.

При виде тучи грозовой

Еще светлее ты глядела,

И, встретив кроткий пламень твой,

Бежала ночь и тьма редела.

Пусть вечно реет надо мной

Твой дух в моем пути суровом.

Что мне весь мир с его враждой

Перед твоим единым словом!

Да, это был чистый свет, какой бы грязью ни обливали их отношения. В Августе – миловидной, кроткой, чуть сентиментальной, умевшей каким-нибудь едва заметным движением или взглядом темных насмешливых глаз показать, что всему на свете она знает настоящую цену, – потаенно жил неукротимый дух вольнолюбия, который отличал всех Байронов, проявляясь то презрением к общепринятому, то горячими порывами к истинной свободе, то буйством страстей, вышедших из-под контроля рассудка. Никто бы не назвал ее красавицей, но внимание она останавливала в любом обществе, потому что чувствовалась в этой провинциалке, редко навещавшей столицу, крупная и неподдельная личность, распознавался характер яркий, цельный и менее всего страшащийся житейских бурь.

Брата она считала гением, а каждую встречу с ним – настоящим счастьем. В замужестве Августа не нашла радости: браки по расчету, каким был и ее брак, было невозможно примирить с байроновской натурой, но поняла она это слишком поздно. И теперь ей оставалось лишь жить ожиданием приезда брата или нечасто выпадавшей возможностью вырваться в Лондон, а иногда в Ньюстед.

Узнав о слухах, которые уже вовсю ползли по аристократическим салонам, она сразу заподозрила Каролину Лэм, но Байрону не сказала ни слова. А сам он невольно подлил масла в огонь, напечатав в 1813 году «Абидосскую невесту», где описывалась слишком пылкая любовь брата к сестре. Для романтика это был совершенно обычный сюжет, и никому бы не пришло в голову толковать его буквально, потому что речь всегда шла о высшем единстве двух избранных душ, которые противостоят окружающему миру корысти, лицемерия и пошлости. Поэмы и повести с подобной интригой часто появлялись в то время, не вызывая иных суждений, помимо чисто литературных. Но в данном случае почва была основательно взрыхлена, и байроновскую поэму охотно прочли как признание автора в собственных смертных грехах. Признание, которое никак не было покаянием.

Теперь подозрительность обратилась в убежденность. Байрон остался равнодушен к шепоткам, которые слышал у себя за спиной. Стол его был завален корректурами восточных поэм, театр поглощал уйму времени, остальное отнимали заботы о продаже Ньюстеда и прочих будничных делах. Ощущение бесцельности жизни не проходило. «В двадцать пять лет, когда лучшие годы позади, надо уже быть чем-то – а что на моем счету? Двадцать пять лет с месяцами – и только». – Такой записью открывается дневник, начатый осенью 1813 года. Дальше такие же мысли будут встречаться постоянно – и в дневнике, и в письмах.

И часто встретятся мысли, касающиеся Беллы. Она была среди тех немногих, кого пересуды о Байроне не смутили и не оттолкнули от поэта. Кажется, она стала сожалеть о своем отказе. А его странная эта дружба без тени любви захватывала все глубже. Или, возможно, была именно любовь?

Даже годы спустя, когда все счеты между ними были кончены, Байрон затруднялся определить, что его связывало с Беллой, отчего некий фатум с упорством вел к этому союзу, оказавшемуся таким несчастливым. Может быть, природа просто обделила его даром читать в людских сердцах и он ошибся – грубо, непоправимо? А что, если ему вообще не следовало налагать на себя семейные узы, поскольку поэты рождаются не для житейского волненья, они созданы для мук и радостей творчества? Но коли так, какая сила заставила его добиваться руки Беллы? Что за магическая власть таилась в этой подчеркнутой ее серьезности, отрешенности от светской суеты, в этой строгости всего ее облика, в сосредоточенном взгляде серых глаз на всегда бледном, неулыбчивом лице с резко обозначенными скулами и бровями, точно бы вычерченными по линейке?

«Вас так же трудно не любить, как быть вас достойным», – написал он своей невесте, получив, наконец, ее согласие. В ее любовь он так и не поверил, так и остался убежден, что тут одно воображение. Но сам хотел ее полюбить и уговаривал себя, что любит, и всем окружающим внушал, будто ничего похожего еще не пережил за всю свою молодость, с которой теперь пришло время проститься.

Августа благословила его, друзья усердно делали вид, что радуются от всего сердца, а между собой поговаривали, какое рискованное дело он затеял, – никто не верил в его грядущее счастье. Врач Найтон, с которым он в ту пору сблизился, сказал об этом Байрону открыто и услышал в ответ: «Кому дано знать! Жребий брошен…»

Он не оглядывался и не пытался рассчитать наперед. В критических ситуациях своей жизни он отдавался на волю рока и не вымаливал себе участи лучше той, какую ему приготовила судьба. Решение было принято – значит, оно бесповоротно.

2 января 1815 года сельский пастор обвенчал его с мисс Анабеллой Мильбэнк, отныне леди Байрон. Так она будет подписываться до конца жизни, глубоко ненавидя человека, который дал ей это имя.

* * *

Свадьба была скромной, и молодые сразу уехали; колокола деревенской церкви провожали карету, катившую вдоль неспокойного моря к дюнам, присыпанным снегом. Решено было провести медовый месяц в йоркширской усадьбе Мильбэнков. Европейское путешествие, обычное для юной четы, пришлось отменить ввиду военного времени. Наполеон находился на Эльбе, однако положение еще оставалось тревожным. К концу марта до Байрона дойдет весть о бегстве императора. Начнутся Сто дней. Их оборвет Ватерлоо.

Та зима выдалась промозглой, с долгими туманами и резкими ветрами. Поместье Холнеби стояло уединенно, только звонок почтальона нарушал утреннюю тишину, и снова воцарялось молчание – постукивали в окно ветки, били часы в столовой, скрипели ветхие лестницы, как будто жалуясь на старость. Байрон писал «Еврейские мелодии», свой самый знаменитый лирический цикл. К нему при посредничестве общих знакомых обратились музыканты, сочинившие несколько тем, вдохновленных псалмами. Нужно было сделать вольные переложения библейских стихов, используя современный язык. Музыка понравилась Байрону, а суровая и торжественная поэзия Библии была давним его увлечением. Он взялся за дело с воодушевлением, быстро набросал пять-шесть стихотворений, а затем принялся их переделывать, подыскивать другие сюжеты и менять композицию. В Холнеби он довел эту работу до конца.

Получилась небольшая лирическая книга. Она была задумана как подражания безвестным древним поэтам, сложившим Библию, и это сказывается на всей ее образности: не только имена – Саул, Валтасар, – не только отзвуки прославленных библейских легенд, но самый дух старинного сказания сохранен у Байрона со всей бережностью, и каждое переживание запечатлено метафорами, обладающими неисчерпаемой емкостью смысла, каждое побуждение души обретает высокий и категоричный нравственный пафос. Наверное, этим больше всего и привлекала поэзия седой древности великих поэтов нашего времени, совсем не обязательно сохранявших ее религиозное содержание, но всегда старавшихся донести масштаб и вечное значение этических, духовных коллизий, которые в ней выражены. Ведь и у Пушкина есть цикл подражаний древним, имитаций Корана, замечательных по тонкости отделки, а еще более – по бесконечной философской глубине.

Байрон назвал стихи своего библейского цикла мелодиями – и они действительно музыкальны, причем это свойство, может быть, для них в особенности характерно. Так он прежде не писал никогда. Рядом с этими строками другие его стихотворения покажутся чуть монотонными или, напротив, создадут ощущение звуковой несогласованности; впрочем, там и цели поэта были иными. А в вариациях на темы Библии он добивался полнозвучия, которое было бы достойно выбранных им высоких образцов. И стихотворение считал законченным не раньше, чем возникала в нем единая тональность, открывалась таинственная, не поддающаяся никакому разъятию соотнесенность мотивов, которые сливаются в единство доминирующего образа – и смыслового, и звукового.

А это был исключительно сложный образ. Точно бы восставала против законов самого мироздания живая человеческая душа – ив конце концов смирялась с непоколебимостью этих законов, постигая для себя их бесстрастное величие, их необратимость, неизменность, недостижимость для человеческого понимания. При свете вечности с предельной отчетливостью проступал неизменно повторяющийся ход жизни бесчисленных поколений, сменивших Друг друга за тысячелетия, протекшие после создания Библии. В «Еврейских мелодиях» все вновь и вновь слышится голос пророков, вещающих о том, что путь человека пролегает через горести, крушения, отчаяние, и нет для него в мире опоры, пока не воссияет горний свет веры, обретаемой в страданиях тяжких.

Но Библия была прочитана Байроном так, что истины, ею утверждаемые в качестве окончательных, оказались у него не тем откровением, которое надлежит безропотно принять, чтобы явилось чувство небесцельности жизни. Нет, это были истины, всякий раз добываемые наново, собственным – и всегда неповторимым – жизненным опытом каждой личности. Личности, отказывающейся признать их бесспорными, вообще отвергающей готовое знание, если нет за ним жизни – живой, а стало быть, ломающей любые схемы, любые предписания.