«Тираны давят мир, – я ль уступлю?»
«Тираны давят мир, – я ль уступлю?»
Холмы глядят па Марафон,
А Марафон – в туман морской,
И снится мне прекрасный сон -
Свобода Греции родной.
Байрон
Примерно за полгода до отъезда Байрона к берегам Эллады Пушкин написал из Кишинева брату Льву: «Мечта воина» привела в задумчивость воина, что служит в иностранной коллегии и находится ныне в бессарабской канцелярии». Левушка без труда понял эту вынужденно туманную (письма вскрываются) фразу: воин, который служит в канцелярии, – сам поэт, «Мечта воина» – его старые, еще в 1821 году сочиненные стихи, за двумя звездочками вместо подписи напечатанные теперь в журнале будущих декабристов Рылеева и Бестужева «Полярная звезда», а задумчивость – о том, не продолжить ли те стихи реальным поступком. Стихи же, которые мы теперь знаем под заглавием «Война», сложились при первых известиях о греческом восстании. Вот они:
Война! Подъяты наконец,
Шумят знамена бранной чести!
Увижу кровь, увижу праздник мести;
Засвищет вкруг меня губительный свинец.
И сколько сильных впечатлений
Для жаждущей души моей:
Стремленье бурных ополчений,
Тревоги стана, звук мечей,
И в роковом огне сражений
Паденье ратных и вождей!
Предметы гордых песнопений
Разбудят мой уснувший гений.
Мысль отправиться в Грецию на помощь восставшим искушала Пушкина долго, тем более что по Кишиневу он знал князя Ипсиланти, одного из руководителей гетеристов, как называли себя греки – участники борьбы за освобождение. В маленькой повести «Кирджали», напечатанной в 1834 году, читаем: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать». Байрон своим опытом мог бы подтвердить в этом рассуждении каждое слово.
Тогда, в начале 20-х годов, идеей греческой свободы вдохновлялись многие – и в Европе, и в России. Декабрист Петр Каховский появляется в 1825 году среди петербургских вольнодумцев с твердым намерением ехать в Грецию, как только наберутся деньги; удержит его только близость 14 декабря. В ответах перед Следственным комитетом его товарищи по Сенатской площади не раз помянут Грецию как вдохновлявший их пример. Рылеев рифмовал «предназначенье века» с борьбой «за угнетенную свободу человека» – и думал при этом о революционной Испании, о поднявшейся Греции. В свою равеннскую встречу летом 1821 года Шелли и Байрон обсуждали «чудесную греческую революцию», и Шелли писал одному из друзей, какой страстный у них завязался спор о том, «способны ли рабы так безболезненно сделаться свободными людьми».
Для Байрона вопрос этот не был праздным, ведь, в отличие от большинства, он знал греческие нравы из первых рук. Навязчивым его чувством при сообщениях о вспыхнувшей войне стало определенное неверие. Но война разгоралась, будоража общественное мнение в европейских столицах. И он втягивался в эти события все больше.
А они накатывались бурно. Поход Ипсиланти, в начале марта 1821 года попытавшегося пробиться с отрядом добровольцев через румынские земли к Афинам и потерпевшего поражение, послужил сигналом к массовым выступлениям против турок. За этой неудачей пошли победы; вскоре была объявлена независимость и принята конституция, сулившая известные свободы. Турция ответила расширением военных действий; важный по географическому положению порт Миссолонги был осажден, многие провинции возвращены под власть султана. Европейские державы, не препятствуя деятельности добровольцев, предпочли остаться в стороне и занялись сложными политическими расчетами. В самой Греции беспрерывно сталкивались друг с другом различные партии, и освободительная война сопровождалась внутренними раздорами, принимавшими характер вооруженных конфликтов.
Восстание, начавшееся столь энергично, слабело и грозило угаснуть. Потребовались прямое вмешательство России, Наваринское сражение, уничтожившее турецкий флот, капитуляция Карса и Эрзурума, чтобы по Адрианопольскому миру 1829 года автономия Греции стала фактом. Байрону не суждено было дожить до этих дней.
Он не строил никаких иллюзий, решаясь посвятить себя греческому делу. О стычках между вождями гетеристов он был хорошо осведомлен, еще лучше – о скверной дисциплине в повстанческих отрядах, нехватке оружия, неумелости командиров, вымогательстве албанских наемников-сулиотов, которым в «Чайльд-Гарольде» посвящены строфы, теперь раздражавшие его своей восторженностью. Он ехал, не рассчитывая на военные триумфы, ехал оттого, что бездействие, навязанное ему в Италии после того, как карбонариям пришлось затаиться, переносить дольше не мог, ехал, чтобы реально участвовать в борьбе, а не томиться одними лишь высокими мечтами, когда жизнь, словно в насмешку, опутывает его по рукам и ногам, и глумится над всеми его чаяниями, и наносит раны, которые не заживают.
В канун отплытия он написал шесть строк, оборванных на полуслове; они содержат самую главную идею, руководившую всей его жизнью, и воспринимаются как лучший из байроновских автопортретов:
Встревожен мертвых сон, – могу ли спать?
Тираны давят мир, – я ль уступлю?
Созрела жатва, – мне ли медлить жать?
На ложе – колкий терн; я не дремлю;
В моих ушах, что день, поет труба,
Ей вторит сердце…
Да, он хотел верить, что увидит воскресшую Элладу, что проснулись ее великие герои, блиставшие тысячелетия тому назад, что настало время подвигов, которым будут с замиранием сердца внимать далекие потомки. И не так уж важно, что собственные впечатления пятнадцатилетней давности, да и сведения, доходившие в Геную из Афин, свидетельствовали совсем о другом. Жатва лишь начинала вызревать, и предстоял долгий, мучительный ее сбор – хождение по колкому терну, которое далеко не все вынесут. Труба звучала тревогой, а не торжеством.
Но разве могло это его остановить? Для романтиков холодные выкладки в подобных ситуациях исключались. Гарантий успеха они не искали, важны были только те нравственные нормы, которые личность романтического склада почитала обязательными. Важно было совершить поступок, важна была деятельность, а не выжидание и не тот степенный либерализм, который побуждал руководителей Лондонского комитета посылать грекам корпию вместо пушек, педагогов вместо профессиональных военных. Пустословие отвергалось, возвышенное витийство не значило ровным счетом ничего, если не было подкреплено совершенно конкретными свидетельствами ненависти к тиранам, доказанной всем характером поведения, даже бытового. Практические последствия такого поведения значили меньше, чем его соответствие романтическому идеалу.
Греция обостряла потребность в таком соответствии, поскольку никакое убожество реальной ее будничности не могло приглушить памяти о том, что это Эллада, колыбель человеческого величия и свободолюбия. Каждый ее камень вызывал ассоциации героические, воспламенял чувства высокие и страстные. Античные авторы воспитывали то возмущение «самовластительным злодеем», которое привело на петербургскую площадь лучших русских людей поколения 1825 года, античные образы вдохновляли Пушкина, когда он писал о «небе Греции священной», призывая:
Восстань, о Греция, восстань.
Недаром напрягала силы,
Недаром потрясала брань
Олимп и Пинд и Фермопилы.
«Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения». Эта пушкинская мысль обладала безусловной верностью для всех, кто устремился в пробудившуюся Элладу из разных уголков Европы, напоминавшей – еще раз вспомним Пушкина – «пруд безмолвный и дремучий», хотя так недавно катился по ней «мятежный поток». На исходе 1823 года, когда подавленная испанская революция затихла, Греция приковала к себе взоры еще и оттого, что осталась последним и единственным полем сражения под знаменами вольности. Чем это сражение кончится – об этом думали вовсе не в первую очередь. Существеннее было другое: исполнить этический и гражданский долг. Выказать твердое чувство человеческого достоинства. Оказаться на той высоте, какую указывали античные образцы. А действительность – что же, она должна подражать греческим мифам и романтической поэзии.
Но этого действительность и не умела, и не могла. На Кефалонии Байрон быстро убедился, что подтверждаются самые худшие его опасения. Страну раздирали междоусобицы, опустошали грабежи и бесчинства, в которых сулиоты ничем не отличались от турок. Четыреста лет рабства сделали свое дело: «Сейчас цепи разбиты, но обрывки их еще влачатся». Кефалонский дневник страница за страницей заполняется такими записями. Тоска, вечная спутница, не отпускает.
Байрон пишет Августе и – гораздо реже – Терезе. С корабля он послал Терезе записку: «Верь, что я люблю тебя неизменно и в тысяче слов не смог бы выразить ничего, кроме этого». Она была в отчаянии, потребовала клятвы, что при первой возможности он ее вызовет к себе или вернется, чтобы больше не уезжать никогда. Ну что мог он ответить? Клялся, конечно, и утешал, как умел, но про себя твердо знал, что они прощаются навеки. Мрачные предчувствия не оставляли его все предотъездные недели. Он был уверен, что из Греции не вернется живым.
Трудно сказать, было ли то ясновидение или ясность иного рода – умение вслушиваться в ритм собственной жизни, сухой и честный анализ, сознание неотвратимости судьбы. Но чувство это не проходило. И Байрон жил предощущением конца.
Быть может, и в нем таилась надежда, что гений его воспрянет, когда зашумит вокруг воспетый в пушкинском стихотворении «праздник мести». Если так, он обманулся: в Греции его муза молчала. Продолжать «Дон-Жуана» он даже не пробовал: не было ни времени, ни сил. В бессонные ночи родилось несколько стихотворений. Байрон был не вполне ими доволен, однако большого значения этому не придавал – нужна ли ему теперь поэзия, если он
…любой венец (но не лавровый)
Готов сегодня Греции отдать.
А Греция словно и не понимала его жертв. Разумеется, прибытие Байрона произвело должное впечатление. Об этом писали все европейские газеты. Кефалонское общество оказывало поэту утомительные знаки благодарности. Все то, что он не выносил, стало повседневностью – приемы, речи. Но он ведь хотел дела. И пытался сделать что-то реальное.
На собственные средства он организовал отряд из сулиотов, приняв над ним командование. Готовился двинуться на выручку осажденному Миссолонги, не понимал, отчего Александр Маврокордато, возглавлявший греческую армию, под разными предлогами этому противится. Возмущался тем, что греки бесчеловечно обходятся с турецким населением, вырезая мужчин, а женщин и детей отдавая в рабство. Писал в Лондонский комитет: пусть перестанут заниматься вздорной филантропией, нужны решительные действия. Попытки каким-то образом расшевелить пламя освободительной войны, гаснувшее буквально с каждым днем, кончались ничем. Байрон садился на коня и часами бесцельно ездил здешними разбитыми дорогами, которые превратились в грязь от затяжных дождей.
Дождь лил всю ту осень в Кефалонии, и в Миссолонги, куда к началу января 1824 года он все-таки добрался, тоже шли дожди – холодные, злые. Лихорадка, которой Байрон страдал еще в Италии, усиливалась; в одном его письме из Миссолонги мелькнет не случайная фраза, что лучше погибнуть от пули, чем от хинной коры. Бесконечные промедления, неразбериха, жестокости, не вызываемые никакой необходимостью, – все это его бесило. Пьетро Гамба и другие спутники поэта жаловались, что он стал невыносимо резок. Но совсем другим был он с Хатадже, девочкой-турчанкой, которую спас от слепой ярости толпы, учинившей расправу над ее родителями. Она жила при нем до самого конца, а по завещанию Байрона ее отослали в Италию и затем – к Августе.
В день, когда ему исполнилось тридцать шесть лет, он скверно себя чувствовал с самого утра, запретил празднования и предполагавшийся салют, заперся у себя наверху и лежал, отвернувшись к стене. Ночью Пьетро и врач Миллинген услышали его новые стихи. Они не могли знать, что стихотворение это – последнее.
Байрон прощается б нем со страстями молодости, с поблекшей жаждой наслажденья, с порывами к счастью, которые уже не будоражат усталую душу. «Бред младой» отринут, но не остыла святая любовь к Свободе, пронесенная через всю жизнь. Может быть, любовь обреченная, но такая, без которой нет смысла жить:
Иль не жалей о прежнем боле,
Иль умирай! – здесь смерть славна;
Иди! да встретит же на поле
Тебя она!
Судьба не подарила ему даже такого счастья. Весной болезнь Байрона заметно обострилась, и он слег – чтобы уже не подняться. Пьетро Гамба не осмелился сообщить сестре о том, что произошло. Новость доставили английскому консулу в Болонье, он связался с графом Гвичьоли, а тот, испытывая необыкновенный подъем духа, послал к Терезе своего сына, восемнадцатилетнего школьника. И от этого мальчика Тереза услышала слова, заставившие ее страшно побледнеть, как будто остановилось сердце: «Графиня, лорд Байрон скончался в Греции 19 апреля…»
* * *
А едва ли не на следующий же день начались споры о том, каким он был. К чему стремился. Какой высшей идеей направлялась его жизнь.
И споры эти шли долго – яростные, жестокие споры, возбуждаемые самим его именем. Слишком много оно значило и для современников, и для потомков.
«Байрон… умер в непримиримой вражде со своей родиною». Так писал Белинский. Так думали все, кто ощутил могучий бунтарский дух поэзии Байрона, поняв и неизбежность его столкновения с обществом, где, продолжая мысль Белинского, человек «ничего не значит сам по себе, но получает большее или меньшее значение от того, что он имеет или чем владеет».
Люди, считавшие подобный порядок вещей незыблемым, принять Байрона не могли. Оттого они и постарались очернить его память. Сколько домыслов, пошлостей, сплетен, сколько клеветы продолжало изливаться даже через много лет после того, как сердце Байрона остановилось.
Его похоронили рядом с Ньюстедом, родовым гнездом. Вестминстерское аббатство, где погребены все великие англичане, не удостоило крамольника чести покоиться в своих стенах. Мемориальную доску в знаменитом вестминстерском «уголке поэтов» поместят лишь много лет спустя.
Миссолонги провожал его пышными траурными почестями. А уже на следующий день поднялась недостойная суета. Сулиоты требовали жалованья вперед за три месяца. Какие-то бакалейщики добивались от властей уплаты долгов, которые наделали, пользуясь поручительством Байрона, присланные из Лондона эмиссары. Каждая из враждующих греческих партий, стараясь очернить соперников, доказывала, что именно ей принадлежали симпатии поэта. Но была и другая реакция. Европа оплакивала Байрона – не та, которая собиралась на конгрессы Священного союза, а та, которая мечтала о вольном будущем и не могла, выражаясь словами Каховского, «жить подобно предкам нашим, ни варварами, ни рабами». Горе утраты осознавалось и как обязательство продолжить дело, которому посвятил себя Байрон. Оно будет продолжено – восстанием декабристов, Июльской революцией 1830 года. И были стихи. Очень много стихов, навеянных печальной вестью из Миссолонги. Лучшие написаны Пушкиным. Мы помним его с детства, стихотворение «К морю», где есть слова о «властителе наших дум»:
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен.
Как ты, ничем не укротим.
Мир опустел…