[Из дневников последних лет (1937–1941) отдельные записи]
[Из дневников последних лет (1937–1941)
отдельные записи]
…1937
И вот сколько лет прошло! Ах, сколько лет[21]. Я вся седая, старая. Смерть близких и горячо любимых и другие тяжелые несчастья раздавили меня, обессилили, обезличили. Тяжело жить. Надоело жить. Противно жить. И я уже не живу. Внешний мир вызывает в моей душе только болевые ощущения. Я не живу, я существую, и в этом существовании у меня есть все: и любовь, и радости, и огорчения. Я люблю и очень люблю своих кровных родных, своих друзей, но я иногда замечаю, и меня удивляет: почему это моя любовь какая-то не та, что прежде? Прежде я что-то требовала от тех, кого любила, теперь я не только не требую, но мне ничего не надо. Лишь бы знать, что им всем хорошо, что никто не страдает, — и я совершенно счастлива. Мне от них ничего не надо. Какая-то часть меня перестала существовать. Но до чего я страдаю, если кто-нибудь из них страдает! Значит, люблю. Но все больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта — это Антон Павлович. И в ней мы оба молоды и мы вместе. И это чувство молодости во мне так сильно и ярко, что кажется действительностью. И вот опять двойная жизнь: явная и тайная. Я не знаю, у многих ли это так? или я исключение? И если исключение, то какое? счастливое или постыдное? Боюсь, что постыдное, потому что не могла бы я об этом рассказать никому: было бы очень стыдно.
И вот кончаю жить, а сколько вопросов не разрешила. «Да стоит ли она, эта жизнь, которую мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы? Это еще вопрос» (А. Чехов).
Сент. 1937 г.
А я еще живу. Когда же конец? И как будто в насмешку я еще здоровею, полнею. У меня даже нет никакой болезни. Одно время я надеялась, что у меня сердце не в порядке, но оказалось, что это сущие пустяки. Еще жить… Зачем? За эту способность [неразб.] я презираю себя. Муха. Всегда я знала, что у моей судьбы желтые глаза. Муха? Но разве мне легко?
Лева вернулся. Это была громадная радость. Но во что она обратилась! <…> Еще жить. Зачем? Я уже никому не нужна, кроме Эли. Но ведь и это «беллетристика». А мне несносно, что я глуха, глупа. Кто не испытал, что значит быть глухой, тот этого не поймет, как и я раньше не понимала. Это унизительно. Окружающие никто с этим не считаются, забывают. Они забывают, а я обижаюсь. Я хочу не обижаться и не могу, ведь благодаря тому, что я не слышу, я часто задаю неуместные вопросы, смешу или вызываю пожатие плечами: «Где же ты была? Ведь только что об этом говорили!» Это мелочь. Это мелочь, как теснота у стола, из-за которого мне трудно выбраться, как Мишин угол, похожий на помойку, как окно, к которому нельзя подойти даже летом, как надпись на стене напротив[22]. Но как это все угнетает! Как жизнь из-за этого лишена хотя бы мелких радостей! Большие чувства ужасны, ну, были бы хоть маленькие немного приятны… И жить? и, может быть, долго? Дождаться беспомощности от болезни и слабости. Дождаться сознания, что в тягость всем. А нарочно не умрешь.
Вот взяла и перечла сегодня эту тетрадь. Когда я писала ее? Давно[23]. Любовь. О любви. В семьдесят четыре года (скоро будет) я думаю о любви. И думаю я, что я ее никогда не знала. Так жизнь и прошла. Единственный год, когда я сознавала себя очень счастливой, это тот год, когда я была невестой Семена. Но тогда была не любовь, а влюбленность. Все равно! Это было удивительно! Была ли у меня влюбленность в Чехова? Конечно, была, но такая подавленная, такая загнанная! Одна боль <…> Я уверена, что когда-нибудь будут лечить любовь, как и всякую другую болезнь. Любовь-страсть. Столько-то вспрыскиваний — и готово! Не станет ни Вронских, ни Карениных, ни Отелло, ни Дон-Жуанов…
Евдокия Родионовна Жив[аго] говорила мне: «Не хотелось бы еще умереть, я нужна детям: кто будет убирать на лето сундуки с теплыми вещами? Проветривать белье?» У меня нет ни вещей, ни белья. Мой Миша вырос. Он работает на меня, мой дорогой. Он делает это с радостью, а мне это тяжело. На какую молодую, еще не окрепшую шею мне пришлось сесть? Надолго? Ему я уже не нужна. Ниночкин сын[24].
Чтобы жить, нужна или молодость или дело. Жить бесполезной старухой унизительней несносно. В этой тетради я пыталась распутать очень запутанный моток шелка, решить один вопрос: любили ли мы оба? Он? Я? «Я любил нежно, страстно» (из рассказа «О любви»). «В клинике я был слаб. Я недостаточно владел собой. Но, может быть, мы слишком много рассуждали, слишком сдерживались…» (из пропавшего письма). Я — бегала лечиться. Я не хотела оставить семью. Я не осталась в Москве, когда он просил, больной. Я убежала от ответственности. И дома я чувствовала большое облегчение: все осталось по-прежнему!
И он не приехал в Петербург, как обещал, как хотел. «Нельзя забыть, что я больной. Не могу забыть, не должен забыть. Связать с собой женщину молодую, здоровую… Отнять у нее то, что у нее есть, а что дать взамен? Я врач, но я не уверен, что я вполне выздоровею» (из того же письма)[25].
Сколько рассуждений! И, может быть, тоже чувство облегчения, что все осталось по-старому?
Я не могу распутать этого клубка.
После 1937 года Лидия Алексеевна прерывает свои дневниковые записи. Можно предполагать, что все ее время было посвящено (поскольку позволяли силы и обстоятельства) переработке повести «О любви» и созданию окончательного варианта «А. П. Чехов в моей жизни. (Наш роман)». В это время, которое было наполнено переживаниями дней ее молодости и раздумьями о них, Лидию Алексеевну часто навещают литературоведы — А. Р. Эйгес и А. Б. Дерман. На полях повести «О любви» Лидия Алексеевна записывает: «Вообразите, — сказал мне Эйгес, — сколько мы ни роемся, но не находим женщины в жизни Ан[тона] Павл[овича]. Нет любви. Серьезной любви нет». «Он был сух, черств. Он не мог любить», — сказал Дерман. И вот она пишет письмо М. П. Чеховой. Оно опубликовано адресатом [26], но здесь мне представляется необходимым вновь его привести.
«Москва 14 апреля 1939 года.
Дорогая Мария Павловна!
Не сердитесь, что я называю Вас „дорогой“. Поверьте, что иного обращения к Вам я в душе своей найти бы не могла.
Думаю о Вас часто и много. И грустно мне, что я Вам чужда и, возможно, неприятна. Мы не сошлись с Вами когда-то в одном вопросе, и Вы огорчились тогда до слез. С тех пор я считала, что Вы не хотите больше иметь со мной никаких отношений. Даже не решилась зайти к Вам, когда была в Ялте. А я до сих пор горячо благодарна Вам за то, что Вы дали мне случай поцеловать руку Евгении Яковлевны.
Сегодня был у меня Ал. Р. Эйгес. Я спросила его, как бы Вы отнеслись, если бы я написала Вам? Он меня поощрил. Свалю свою вину, если она есть, на него.
А знаете что мне хотелось сообщить Вам? Несколько лет тому назад я жила летом и осенью на даче под Полтавой и познакомилась с Ал. Ив. Смагиным. Он был мне черезвычайно симпатичен, тем более что он постоянно говорил о Вашей семье. И вот он признался, что любил Вас всю жизнь. Любил только Вас. А один раз он сказал: „Не только любил, а люблю. И теперь люблю“. И если бы Вы видели его лицо при этом признании!
Теперь он умер. Пусть Вы вспомните лишний раз о его большой любви и преданности. И пусть это будет ему наградой. А на меня Вы не рассердитесь за то, что я напоминаю Вам о нем? Нет, пожалуйста, не сердитесь на меня! Я старая, больная, слабая. Надеюсь, что скоро умру. И так мне хочется от Вас хотя бы одно ласковое слово!
Ведь и у меня тоже, как у Смагина, всю жизнь была одна любовь. Можно мне Вас поцеловать?
Л. Авилова»
Опубликовав это письмо, М. П. Чехова пишет, что навестила Лидию Алексеевну, будучи в Москве летом 1939 года. Но не пишет, что сразу же по получении этого письма ответила Лидии Алексеевне. В архиве Лидии Алексеевны это ответное письмо сохранилось. Привожу его с незначительными сокращениями.
«20 апреля 1939 г.
Милая и дорогая Лидия Алексеевна! Называю Вас так без всяких оговорок! С радостью прочитала Ваше хорошее письмо и мне остро захотелось повидаться с Вами и надеюсь, что это скоро осуществится — наше свидание… Не теряю надежды в конце апреля выехать в Москву и, конечно, повидаться с Вами обязательно (подчеркнуто М. П. Чеховой. — Н. А.). Нам с Вами есть о чем поговорить и вспомнить! Вы дороги мне уже тем, что любили моего брата. Что же касается наших прежних недоразумений, то я о них совершенно забыла.
…Итак не умирайте, пожалуйста, я хочу Вас видеть и говорить с Вами, милая Лидия Алексеевна…
Желаю Вам бодрости, здоровья и желания жить и жить подольше. Без позволения позвольте мне обнять Вас и поцеловать.
Ваша М. Чехова.
Конверт, в котором я посылаю Вам это письмо, я взяла из стола Антона Павловича.
До свидания!»
27/XI-1939 года
Я сегодня уничтожила копию письма Алехина. Жалко. Я сделала ее после того, как погиб оригинал[27]. Помнила каждое слово, даже длину строк. И написала все точь-в-точь так же, даже подражая мелкому почерку Ант. П. Так вышло похоже, что меня это утешило. И я долго хранила эту копию. А сегодня уничтожила. Вот почему: нашли бы после моей смерти и, конечно, узнали бы, что это фальшивка, подделка. Кто бы мог понять, зачем она была сделана? Не возбудило бы это подозрений? Не отнеслись ли бы с недоверием к моей рукописи?[28] Одна ложь все портит. Если письмо явный наивный обман, как верить словам? Почему не выдумка, что А. П. говорил мне, что меня надо любить «чисто и свято»? Почему не выдумка, что в клинике он не мог скрыть своей любви? «Один день, для меня…» Один обман — все обман, все ложь, все подделка, как письмо.
И не хотела я совсем упоминать об этих письмах Луганович-Алехина, да не могла вычеркнуть их[29]. Они меня так примирили, так утешили. Без них… После моей смерти… Неужели еще долго жить?[30]
Июль 1940 г.
Все труднее и труднее писать. Конечно, никогда не будет легче, и вот я лишена своей последней отрады. Сегодня рука тверже, но это не надолго. Возможно, что скоро я совсем не буду в состоянии взять перо в руки… А могла бы я пережить Нину, не будь Миши? «Мамочка, я для тебя его родила. Он твой». И он был мой луч. Мой Миша. Мой единственный луч. Значит ли это, что я мало любила вас? моих? Оттого и было столько муки, что сильно любила[31]. А луч был счастье. Другого после смерти Нины не было <…> А разве я не любила и не люблю Наташу? И любила! И жалела! Жалела! И ее и себя! За нее больше всего боюсь.
Как жизнь скверно кончается. Это когда заживешься. Ведь Миша умер счастливый! Лева, Лодя, Нина — все были еще очень связаны с нами, очень свои, близкие, хотя и взрослые, но «наши дети». Была семья, и он умер в семье. Не видел он болезни и смерти Нины, несчастья Левы, не видел ничего, что пришлось видеть и испытать мне и от чего уже не стало семьи, и мне остались бы только горькие подонки, если бы не мой Миша, опять сын, только мой, милый, ласковый, теплый, душевный. Нинин сын. Если он изменится, я этого уже не увижу. Я забыла, что у него был отец. Нет, я верю в своего мальчика и не жду от него сюрприза[32].
…У писателей, говорил мне Чехов, сердце работает не так, как у других людей. Я уверен, что у вас писательское сердце, потому что вы талантливы, хотя пишете мало, потому что очень ленивы. Выслушав сердце, я скажу, принадлежит ли этот человек к миру художественности. Художники нервны, трепетны, и сердце у них нервное и трепетное, ненормальное. Это не болезнь, а присущее им качество.
Тютчев сказал: «мысль изреченная есть ложь». Нет, не мысль. Мысль способна выразить, и нужно выражать, «изрекать». А чувство? отношение? «изречешь» сегодня, а завтра ясно почувствуешь, что это ложь. Исправишь изреченное, но это вновь будет ложь.
Страшное разочарование: я поняла или, вернее, вспомнила, что когда умрешь, то уже не будешь чувствовать покоя. Просто меня не будет. Трудно вдуматься в это «не будет». Никакого удовлетворения. Ничего. Ничего. Мне ничего, а близким — одним облегчение, а другим, пожалуй, тяжело придется. Я не о чувстве. По чувству я знаю, что — кто поплачет, а кто и глубоко погорюет. Все знаю про всех. Хорошо, что у M [шли] будет жена. Я тогда сразу об этом подумала. А мне — ничего. Даже покоя. Мне ничего. Будто и не жила. И следа от меня не останется.
Июнь 1941 г.
Можно ли думать без ужаса, без содрогания о войне? Прежде она была ужасна, но теперь она стала невероятна. Прежде сражались, а теперь просто убивают кого попало, где попало, лишь бы убивать, разрушать, уничтожать. Кто-то начинает разрушать города, убивать бомбами стариков, женщин, детей… И вот казалось, что такому порядку должен быть положен конец, что война должна была быть упразднена, что должны были быть найдены другие пути и средства. И даже говорилось: «Это последняя война. Слишком много изобретено орудий уничтожения. Война становится невозможной»[33]. А невозможное стало еще ужаснее и все-таки оказалось возможным. И никто с ужасом не спрашивает: — Да куда же мы идем? До какого предела дошли? Люди мы? иди уже не люди, тогда кто же?