II. Последняя кривая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Последняя кривая

Вскоре после отъезда в Тбилиси его позвали в Москву читать лекции. Теперь он стал «гостем столицы», в большой квартире Лены Немировской и Юры Сенокосова была для него комнатка и праздничный обед. Или ужин. Собирались гости — на Мераба — его знакомые, друзья Сенокосовых, иногда и мои. Часто нас — всех вместе — звали на приемы к итальянцам, французам. Многих помню, но всех не перечислить. Свои охраняемые дома и квартиры они называли «гетто». Как-то я спросила — «А вы представляете, как бы вы тут жили без охраны, что бы с вашими красивыми машинами сделали?» Научила стишку — «моя милиция меня бережет». Жаловались, что хотят посмотреть страну, а разрешение на выезд из Москвы получить трудно.

Мераб тем временем приобщался к кинематографу уже и помимо меня. В Тбилиси подружился со сценаристом Эрломом Ахвледиани, с режиссером Михаилом Кабахидзе. Читал лекции на Высших курсах сценаристов и режиссеров, дебютанты показывали ему свои работы. Иван Дыховичный, у которого мы не раз бывали в гостях вместе с В. Валуцким и А. Демидовой, ушел с «Таганки», учился на режиссерских курсах, слушал лекции Мераба. С моими друзьями — Машей и Андреем Хржановскими, с Людмилой Голубкиной — он давно был знаком. На курсах Андрей показал свои картины, Мерабу они понравились, а это уже совсем другое знакомство. Широкая известность «в узких кругах» ценилась дороже, чем «всенародное признание». Например, Людмила Петрушевская давно писала, но ее не печатали, и когда был ее первый творческий вечер в ВТО — нас не пустили, хотя у нас были билеты — зал переполнен, «висят на люстрах». Когда мы с ней познакомились на семинаре в Дубулты и она услышала про Мераба, тут же среагировала — «Тот самый Мамардашвили? Ой, позовите в гости, Боря слушал его лекции…». Так Люся с мужем Борей Павловым стали бывать у меня. Я тоже старалась — когда Мераб приезжал — устроить ужин, созвать гостей. Люся одноактные пьесы читала…

Разбирая фотографии тех времен, вспомнила, кто бывал у меня в гостях в те годы. Вот Ирина Поволоцкая, режиссер, теперь и писательница, мы с ней делали «Аленький цветочек» на студии им. Горького. Вот Игорь Виноградов, нынче главный редактор «Континента», и жена его Нина. К ним меня Мераб когда-то привел. А вот певица и художница Манана Менабде. Как ни странно, хоть она и знала пол-Грузии, с Мерабом я ее познакомила, привела к Сенокосовым, она украшала наши вечера грузинским пением, приглашала на свои концерты в Дом архитекторов. А вот и Мариолина — Мария Дориа де Дзулиани, венецианка, славистка, журналистка, переводчица. Тогда она преподавала русскую литературу в университете в Болонье. Часто бывала в Москве, и дом ее в Венеции был открыт для многих — разных — русских. С ней мы познакомились еще на Донской у Мераба, потом виделись у Виноградовых, с которыми она дружила, и мы с ней как-то легко поняли друг друга. Мне повезло: «Хочешь, хочешь — я пришлю приглашение?» Не верилось, что можно поехать просто в гости — в Италию, да еще в Венецию. Сначала я записалась в туристическую кинематографическую группу, мы путешествовали от Милана до Рима, и в Венеции провели несколько дней, и Мариолина показывала мне свой родной город во всей красе. И прислала приглашение. Но прежде чем я решусь к ней поехать, Илья побывал на Венецианском фестивале с нашей картиной «Голос» и получил лестное предложение снять — для Италии — документальный фильм про Ленинград — Петроград — Петербург. Итальянское телевидение заказало цикл фильмов «Культурные столицы Европы» режиссерам игрового кино.

Осенью 83-го я отправилась к Мариолине в гости и провела целый месяц в ее прекрасном доме. Там все дома немного качаются, и вот меня до сих пор качает, когда вспомню ту осень. Как моряка на берегу.

В ту осень 83-го — напомню для тех, кого тогда еще не было — наши сбили по ошибке корейский самолет. Наших возненавидел весь цивилизованный мир. Итальянские грузчики, например, отказались обслуживать самолеты «Аэрофлота». Мариолина каждое утро разворачивала газету и подпрыгивала: «Тарковский остался!», «Любимов остался!» Ее знакомые всерьез предупреждали — а вдруг эта «сеньора русса» (то есть я) тоже не захочет возвращаться, что тогда делать? Мариолина возила меня в гости в разные богатые поместья, я и сама съездила в Милан к знакомым, и с кинофестивалем мне повезло — членом жюри был Глеб Панфилов, они с Инной Чуриковой показывали вне конкурса свой фильм «Васса», я бывала на просмотрах и приемах, хлебнула «сладкой жизни» до полного изнеможения. Ни на секунду не забывая, что я — из «империи зла». Газеты принесли новость, что пропал бесследно журналист Олег Битов — то ли его выкрали, то ли сам убежал, бросив вещи в гостинице. При уличных знакомствах я дважды скрывала, что я из Москвы, представлялась «суоми» с плохим английским, чтоб не шарахались, как от прокаженной. В светских гостиных ко мне проявляли глубокое сочувствие, особенно те, кто побывал в России: «У вас такая богатая страна, такие добрые люди, ну почему же вы так плохо живете?» Мариолина терпеливо просвещала «своих», что не все русские — коммунисты и агенты КГБ, а мне открывала тайны капиталистической экономики и особенности деловой жизни Италии. И чисто венецианские проблемы. Я была полной «чукчей» в этих вопросах, но бедной родственницей себя почти не чувствовала, поскольку в Москве могла быть полезна Мариолине, а она часто приезжала. Вот фотография — мы с ней на выставке в фойе Союза кинематографистов. Снимал Микола Гнисюк. Да это и была его выставка — его фотографий. Но это позже — уже в «горбачевские» времена. Мариолина тоже приводила своего фотографа, из журнала «Панорама», он приехал снимать ночную московскую жизнь, которой тогда не было, вот мы и смеемся — Мариолина, я и Манана Менабде — в моей тесной прихожей.

Но не хочу забегать вперед. Начало 80-х — самый странный, необъяснимый период моей жизни — столько всего и всякого уместилось в ту пятилетку! Я наконец поехала в Англию с туристической группой. Отделилась от группы и встретилась с Пятигорскими, побывала у них в «деревне» Льюишим, у Саши в институте. Потом он показывал мне «свой» Лондон, он любил и знал архитектуру, но первый же вопрос, что мы обсудили наедине, — «Как там наш бедный Мераб?». «Ворчит, — сказала я, — устал делать вид, что можно прекрасно жить в нашем Зазеркалье. В лекциях у него — о чем бы ни читал — это прорывается. Переступает черту…». Я редко бывала на его лекциях, но все их читала в машинописном виде или слушала с кассет. Однажды взялась расшифровывать, но просидела весь день за машинкой и больше не бралась за такую работу. У меня своих дел хватало в те годы непрерывного кочевья. Илья получил наконец квартиру на Кировском проспекте, и вот я уже, как опытный прораб, руковожу ремонтом, живу и отмываюсь в чужой квартире, у Беломлинских. Отдыхать мы вырывались на две недели в деревню Комкино, в Тверской области, на Шлинском водохранилище. Илья признавал только деревенский отдых — по грибы, по ягоды, а за остальными продуктами ездили в Бологое, а там — хоть шаром покати, только с черного хода удавалось хоть что-нибудь раздобыть. Зато киношники, скупившие дома в округе, коптили рыбу на ольховых веточках, так что с голоду никто не помирал. Жили весело, и мы почему-то в дороге никогда не ссорились. Я съездила в Пицунду осенью, Мераб отдыхал тогда в Лидзаве, и мы каждый день встречались — то у меня, то у него. Мне уже было неважно — кто что скажет (или подумает) про нас. Избегала неловких ситуаций, но никаких моральных терзаний больше не испытывала. Как будто существовал негласный уговор — никто не принадлежит никому. У Ильи были ключи от московской квартиры, но он всегда предупреждал о своем приезде. Я не всегда его встречала, но всегда провожала — то на вокзал, то в аэропорт. И свекровь Ксения Владимировна стала ездить во Францию к родственникам, тоже встречи-проводы. Тут у меня был какой-то перевалочный пункт. Илья ездил в Грецию, в Германию, в Таджикистан, в Киев — всего не упомнишь, я ездила в Братиславу на фестиваль, в Болгарию — в 82-м, тоже на фестиваль «За мир и дружбу на Балканах» (вот-вот грянет Югославская война), мы вместе ездили в Армению, в Дилижан, гостили в Ереване, а пятидесятилетие Ильи справляли в Литве, в прекрасном доме у моря, недалеко от Клайпеды. А еще семинары, разные дома творчества, мы с Павлом Финном стали руководить объединением молодых сценаристов, это отнимало уйму времени. А для любви — когда Мераб приезжал — времени почти не оставалось. Но это были праздники, или у Сенокосовых или у меня. «Людоеда людоед приглашает на обед», — такая была присказка. Грузинские и итальянские блюда он когда-то сам научил меня готовить, и в те, уже голодные, времена я неплохо кормила гостей. Мариолина покупала русские книги в валютном магазине «Березка» и спрашивала «что тебе купить?». Я скромно выбрала книжку Похлебкина «Национальные кухни наших народов». Замечательная, кстати, кулинарная книга, но однажды Мераб и Отар Иоселиани были у меня в гостях, и, не успела я похвалиться, что знаю теперь все про чихиртму, — они повертели в руках новенького Похлебкина и отбросили с омерзением как какую-то жабу. «Что такое — наших народов? Все, значит, ваши?» А я и не заметила, что само название — неполиткорректное.

Однажды я решила проводить Мераба в аэропорт «Домодедово». И сбилась с пути, перепутала шоссе. Он не водил машину, ехал, как в такси — «извозчик знает дорогу», отвлекал меня разговорами. А времени было в обрез. Мы опаздывали, долго блуждали под какими-то мостами в потемках. И опоздали — регистрация кончилась. Он долго стоял — весь какой-то сутулый, придавленный — в очереди — переоформить билет. Я проклинала себя за все.

Встала вместо него, чтобы он посидел. Как он ненавидел очереди! Но снова встал, и мы молчали, чтобы не поссориться. Мне еще нужно было придумать легенду — для родителей — почему я к ним не заехала, как обещала, где меня носит поздним вечером?

Наконец билет был переделан — на другой день, с большим штрафом за опоздание, и мы пошли к телефону. Тоже очередь. Я сказала: «Звони, я пока обдумаю легенду». Мераб вдруг сказал: «А может, хватит уже легенд, полетели со мной в Тбилиси?». Я онемела. Я даже не смогла произнести — «И что? Что я там буду делать?». Среагировала, как на глупую шутку. Мне бы лет восемь назад такое приглашение — типа предложения совместной жизни… Мы вернулись за полночь, молчаливо дулись друг на друга и утром поссорились — первый и единственный раз. Почему-то про Бунина зашел разговор, про антоновские яблоки. «Эти ваши антоновские яблоки, воспетые Буниным, ведь кислятина…». Я что-то говорила, что теперь и бунинских нет, Мичурин их скрещивал и перепортил, а про себя перелистывала те немногие, редкие моменты нашей долгой уже связи, которые можно было принять за приглашение-предложение. Их было два или три, и в первый год, когда хотелось бежать с ним на край света, я все-таки предпочла отшутиться от того осторожного разговора — не стать ли мне его «экономкой». В тот дурацкий день, когда он не улетел из «Домодедова» и мы повздорили на почве бунинских яблок, я окончательно поняла, что внутренний голос и первый взгляд не подвели. Это Мераб считал, что «первый взгляд» определяет все дальнейшие отношения, он никогда не вымывается из памяти. Еще он воспитал во мне «самостояние», которое очень ценил вообще в людях и редко находил. А любовь и дружба — не для того, чтобы терзать друг друга на общей территории, а только — всего-навсего — для любви и дружбы. Мы и не терзали. Мы не омрачали любовь и дружбу мелкими обидами и упреками, копили про себя. Через несколько лет, в совсем плохое время, я стану с трудом припоминать, пересчитывать те ожоги и царапины, что походя наносили мы друг другу. Не все припомню, но получится — мы квиты.

Вдруг вспомнила, почему именно Бунин с его яблоками нарушил в тот день простую конвенцию «о любви и дружбе».

Когда-то, в незапамятные времена, Мераб, обложившись словарями, учил испанский и греческий. Я спрашивала — зачем тебе еще и эти? Французский, итальянский, английский, немецкий — нет, на немецком он не говорил, только читал Канта в оригинале, но еще ведь и русский после грузинского. Ну одновременно. Полиглоты меня всегда изумляли. Прежде чем зайти в психологические дебри сравнительной лингвистики я, конечно, вспомнила про Бунина. Что он неважно знал французский. Говорил, но это стоило усилий, а добиться совершенства не мог и мечтать, он и русский свой не считал совершенным. Его мучила бесконечность, неисчерпаемость языка. Да и сам Набоков тщательно готовился к английским интервью, предпочитал отвечать письменно. Все писатели подвержены этой сладкой пытке — родным языком.

Что Мераб может — на худой конец — что-нибудь переводить — это подразумевалось, но не для того он упорно учил языки, не для заработка, а для чего? Я допытывалась: «Это же так скучно, долго, и никогда его не будешь знать, как родной». «Зато это дополнительные органы чувств», — сказал Мераб подумавши. А что, разве этих мало? — думала я про себя, разглядывая греческие буквы потусторонним взглядом. — Мне поубавить бы.

А после сорока они сами как-то незаметно поубавились — мои растрепанные чувства, и я уже могла обойтись без Мераба и вообще без любви.

С Ильей мы были сотрудники, соучастники, и если не виделись, то переписывались, перезванивались, ругались — на двадцатом году законного брака — до слез, моих, и его горячих извинений. Я, помню, исповедалась близкой подруге: «Вот когда уже ни общей постели, ни общего хозяйства, а расстаться все равно невозможно — это и есть любовь».

Недаром в кино так много семейных команд. Сближает общая война и тот «предбанник» Госкино, где все глотали успокоительные таблетки перед дубовыми дверями начальства. Но в 80-х Авербах уже стал маститым режиссером, руководил объединением в отсутствие Хейфица, его любили или побаивались, друзья-сценаристы (и я в их числе) писали для него сценарии. Съездил в Италию — монтировал свой фильм про Ленинград. Предложили совместную продукцию с Мексикой, как не соблазниться такой командировкой? А он был болен. Илья всегда хворал, когда не снимал кино, возил с собой кучу лекарств, и как-то привычно было: нарушил диету — приступ, день отлежался — и вперед! Но когда вернулся из Мексики — я в аэропорту его не узнала издали: худой, мертвецки бледный старик толкал ногой к контролю свой багаж. И не нужна была ему та картина, и мексиканцы со своими жгучими застольями его утомляли, но — путешествие! «То, о чем мы так долго мечтали». Мы еще в Алма-Ату летали вместе, на выездной пленум с бешбармаком и водкой. Вернулись едва живые, но другая мечта сбывалась — разрешили «Белую гвардию» Булгакова. Илья мечтал ее снять, побросал все наши сценарии и сел срочно писать экранизацию. Лови момент — потом не дадут. Лечение отложили на осень. Уже не приняли сценарий, в Москве засомневались, что им нужен Булгаков, тем более с Авербахом, тем более с Киевом, где любимые его белогвардейцы собирались в последний поход… Началась позиционная война, варианты, уступки. В октябре мы отправились в Карловы Вары в санаторий, подлечиться перед долгой работой. Серьезный приступ начался еще в дороге. Неделю Илья пролежал под капельницей, и что дело совсем худо — я догадывалась по глазам чешских врачей. Они уже, видимо, все понимали.

Не стану рассказывать про ту страшную осень 1985-го, что я провела в 6-й клинике на Щукинской. В основном в реанимации. Илье сделали две операции, но спасти его было невозможно. У него был рак — самый плохой, какой только бывает. Кто видел, как умирают от рака — поймет. Он умер 11 января 86-го года. Приехали питерцы, повезли хоронить — на «Ленфильм», потом на кладбище в Комарово. От мамы его Ксении Владимировны я скрывала, что он умирает. И вообще в Ленинграде мало кто знал, что на самом деле происходит. Помогали мне тут московские друзья и просто знакомые, много оказалось отзывчивых людей. Я была в невменяемом состоянии — прощание в Москве, панихида на студии, потом в Комарово, поминки на Кировском, где недавно мы справляли новоселье… Максуд Ибрагимбеков с женой Анной пригласили меня в Баку, в загородный дом, отдохнуть, сменить обстановку. Заботились, как о больной. Надо было снова жить. Нагружать себя обязательными, неотложными делами, чтобы не думать. Я ездила в Казань выступать в Доме молодежи. Три раза в день в переполненном зале я отвечала на вопросы про наше кино. Это был последний год «нашего кино», когда благодарные киноклубовцы им еще интересовались. Перестройка набирала обороты, начиналось время большого хаоса. Вскоре грянул Чернобыль.

Разумеется, с Мерабом мы не виделись почти полгода и встретились весной, почему-то на улице, пошли по лужам к гостинице «Космос» повидаться с Мариолиной, которая улетала из очередной командировки — в то «горбачевское» время ей часто заказывали статьи про Россию, она брала интервью у писателей, у знаменитых и забытых московских старух. Европейские журналы возрадовались нашей «гласности» резвей, чем мы тут, в голодной промозглой Москве. А Мераб, такой добрый, участливый ко мне — стал вдруг всем-всем нужен: большое интервью для журнала «Огонек» — это почетно, это значило, что лед тронулся, философы стали всем нужны, не только студентам творческих вузов, где каждый «сам себе гений», а всем, широкой публике, что толпилась у «Московских новостей», жадно слушала теледебаты, раскупала журналы с запрещенными прежде произведениями, ждала «пророка в своем отечестве». Мераба приглашали на телевидение. Однажды он даже председательствовал на каком-то сборище интеллектуалов. Выглядел хорошо, но несколько скованно в этом амплуа. У «минуты славы» есть своя коварная изнанка, и я это уже понимала. Средства массовой информации быстрого изготовления всегда все перевирают, у них работа такая — выдернуть из долгих речей разных умников две-три цитатки, превратить в афоризм, в «слоган». Почему-то лозунги в те времена стали называться слоганами. А «круглые столы» неизбежно упирались в проблему «интеллигенция и власть».

Но я радовалась за Мераба. Грузинские философы уже приняты были самим Шеварднадзе, который успел прославиться тем, что разрешил Тенгизу Абуладзе снимать «Покаяние». Весь следующий — 87-й год — пройдет под знаком «Покаяния» — закрытые просмотры, диспуты, потом в Тбилиси Всесоюзный кинофестиваль, где Мераб был членом жюри.

Но попробую по порядку вспомнить те годы нашего всеобщего политдурмана, хотя — какой там порядок — события громоздились и не давали опомниться. Вот идем мы с Сенокосовыми весенним вечером в концерт, в консерваторию. Лена говорит: «Надо пораньше вернуться, послушать голоса», — и лица у них какие-то «не такие», не первомайские. «А что?». Я еще не слышала про Чернобыль, даже названия такого не знала. Слухи расползались один страшней другого. Конец света — или не конец? Масштабы трагедии физики оценивали по-разному, лирики вспомнили цитату из Библии про черную полынь-траву. Мне было где узнать про радиацию. В 6-ю клинику, где умирал Илья, привезли «ликвидаторов», и Ангелина Константиновна Гуськова, крупнейший специалист по лучевой болезни, не хотела, конечно, по телефону: там же у них все засекречено, но я поехала к ней, поймала ее где-то на бегу и что могла узнала. И про нашествие добровольцев она мне рассказала: к ним потянулись люди, просились санитарками, донорами, кем угодно — причастность к всенародному бедствию сближает, как война. Такой народ — пока гром не грянет, не дозовешься. К ним в отделение и раньше привозили со всего Союза облучившихся больных. Так что доктора жили в другом измерении — без апокалиптического пафоса, без паники… А мой вечный конец света уже наступил — в той самой клинике на Щукинской, в том самом 1986-м.

В мае 1986-го произошел наш знаменитый кинематографический съезд в Кремле. Глоток свободы, первые демократические выборы — такое многоактное представление длиной в два дня, что запомнилось на всю жизнь…

Но не стану рассказывать, я ведь пишу историю любви. Не всякая любовная история так зависит от общей — истории страны, но нашу — не хотелось признаваться — ни описать, ни понять без исторического фона невозможно. Горбачевское время многих поманило, раздразнило вольностью речей. И я не исключение, много заседала, голосовала как член правления Союза, да и все тогда заседали по любому поводу, рвали друг у друга микрофон. Демократы устраивали свои сходки у нас на Васильевской. Посыпались приглашения в разные страны на фестивали, ретроспективы, особенно нам, авторам «полочных» фильмов. Иностранцы и иностранки толпами ломились на наши, прежде немыслимые мероприятия. Не стоит жалеть о потраченном времени, но ораторы стали все чаще повторяться. Я думала — что я тут делаю? Почти ничего от меня не зависит, и не лучше ли «посидеть у тихой речки», но сама включенность в общее дело, в исторический, как показалось, процесс — завораживает.

Мераб втягивался в общее дело естественно и охотно, не замечая усталости. Его звали то на какой-то симпозиум в Литву, то в какую-то летнюю школу политиков, то к социологам, то прочесть лекцию в МГУ, то, наконец, во Францию. Он стал «выездным». Наконец-то. Саша Пятигорский по такому случаю приехал из Лондона в Париж с ним повидаться. Не вспомнить теперь, в каком порядке все это было — наши встречи и расставания; еще и фильм снимал известный французский документалист Крис Маркер — про истоки европейской цивилизации, хотел непременно побывать в Грузии, и его переводчица и помощница Анни Эпельбуан обращалась ко мне в поисках оператора. Помню, как обсуждался этот эпизод с самим Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Предполагалось, что два степенных профессора взберутся по каким-то античным развалинам, рассказывая про Древнюю Грецию и древний Кавказ, а снимет их прекрасный оператор Леван Пааташвили. Этот эпизод не вошел в картину, но я его видела. Или приснилось? Мераба много снимали. Например, в Шереметьеве на семинаре творческой молодежи он читал лекции под прицелом телекамеры. Я там была, приглядывала за творческой молодежью. После лекции его обступали плотным кольцом любознательные, в основном девушки с блокнотами, с микрофонами, его увозили администраторы, а я уходила в другую сторону разбираться с очередным скандалом — творческая молодежь проносила бутылки, иногда и опохмелялась с утра. А был уже сухой закон, наш «как бы сухой закон». Почему-то всем, и непьющим, тогда хотелось выпить. И закусить «на халяву». Немного осталось кинодокументов от той нашей шумной жизни, все куда-то бесследно исчезало. Фильмы, сделанные после его смерти, как ни старались авторы, мало что о нем говорят.

Осенью 1986-го я приехала к Мерабу в Лидзаву. Он снял две комнаты у своих грузинских хозяев, встретил меня на вокзале в Гаграх, и мы чудесно отдыхали среди роз и дозревающего винограда, ходили на немноголюдный пляж — мимо тяжелых, всегда запертых ворот военной части. Советской военной части. Где-нибудь на базаре или в кафе изредка можно было встретить русского солдата. Деревня — рыбный совхоз — на глазах превращалась в красивый курортный городок, с двухэтажными каменными домами. Их строили для себя грузины, богатые и именитые, кто еще мог себе такое позволить? Местные жители посматривали с завистью, но войны ничто не предвещало.

Мераб любил розы — больше всех цветов, виноград и персики — больше всех фруктов, любил солнце и желтый цвет, любил заплывать далеко в море. Я любила Абхазию — с детства знала эти места лучше, чем Подмосковье. Рядом с нами жила веселая молодая компания москвичей и питерцев, по вечерам они пили вино и пели, и нас приглашали как почетных гостей. Конечно, они Мераба не читали, но что-то про него слышали, и вот он сам, живой Мамардашвили, отдыхает «дикарем» за стенкой… Так раскручивается настоящая подпольная слава. Приезжали к нам гости из Пицунды, и мы туда ездили. Откуда ни возьмись появлялись на пляже какие-то знакомые, обсуждали острые вопросы современности, а в общем — мы блаженствовали. Я понемногу дописывала очередной сценарий, Мераб сидел в беседке и читал Шатобриана. Однажды сказал: «Хочу уйти в монастырь». В первый раз это прозвучало как шутка, я даже расспрашивала, какой он выберет — католический, православный или сразу в Тибет, к буддистам? Но потом он не раз развивал эту тему, и помню — когда уже совсем всерьез повторил мечтательно, что на самом-то деле его место в монастыре, я спросила: «Может, уже и пора?». Рассказала, как мы ходили когда-то в Новом Афоне на Иверскую гору к монаху-отшельнику, очень сильное детское впечатление. Нет, монастырь ему виделся другой — комфортабельный, европейский, но, конечно, в горах. «Рановато еще, доживу до восьмидесяти лет, и тогда….». Он в самом деле верил, что доживет до восьмидесяти.

Такие разговоры всегда сползают к шуткам. Недавно слышала, как Михаил Жванецкий отвечал на вопрос про старость: «Хочется, чтобы все оставили в покое… но не оставляли своим вниманием…». Как будто я это сказала — году в 87-м, Мерабу, почти теми же словами. Почетные обязанности уже превосходили его возможности. Эльдар Шенгелая позвал его в жюри кинофестиваля, они отсматривали заранее все представленные фильмы. Помню, он позвонил мне в Москву, посмотрев «Долгие проводы». Хвалил, удивлялся, что фильм столько лет лежал «на полке». Нас с Кирой Муратовой позвали на фестиваль. Что главный приз получит «Покаяние», всем было ясно. Грузия была самой кинематографической из республик, все знали и любили грузинское кино. Фестиваль затевался на широкую ногу — с приемами, экскурсиями и вечерами памяти — Авербаха, Тарковского, Герасимова. Я представляла там Питер — привезла фотографии Ильи, кадры из фильмов, но немного и Одессу с «Долгими проводами», а от Мераба старалась держаться подальше — ведь он в жюри, а мы в конкурсе. По разные стороны праздничных столов и поминальных. Близкие знакомые понимали двусмысленность моего положения, кто-то сочувствовал, кто-то, должно быть, посмеивался. Хотелось забиться в угол и постепенно осознать, привыкнуть к новому ракурсу: Мераб на общем плане, совсем отдельный от меня человек, вот он поднимается с тостом в гостях у Эльдара, ему внимают… Однажды в суматохе фестиваля я позвонила ему домой — всего-навсего узнать, придет ли он на очередной прием. Сестра его Иза ответила, что он прилег, утром лекцию читал и вообще плохо себя чувствует, и нельзя ему бегать повсюду, куда приглашают, не надо его дергать. Я сто раз пожалела об этом звонке. Я забывала про его больное сердце. Он и сам забывал.

В ту осень я опять приехала в Лидзаву, но об этом неприятно и как-то стыдно вспоминать. Я напросилась. Сенокосовы и Мераб взяли путевки в наш дом творчества в Пицунде, он был уже не столько «наш», а больше грузинский. А я не успела, в бархатный сезон надо заранее заказывать, и попросила снять мне жилье в Лидзаве, и поселилась у той же хозяйки, где год назад мы так славно отдыхали. Все бы хорошо, но с Мерабом мы почти не виделись. Пару раз они приезжали всей компанией, возили меня на званый обед в богатый дом в Гаграх, но все это как бы по долгу старой дружбы. Нет, обижаться мне было не на что, но я отбывала там свой срок с тяжелым чувством, что сама напросилась. И возраст — предельный для женщин, скоро сорок девять, часто и лучших жен бросают жестоко именно в этом возрасте. А мне, ненадежной любовнице, не на что роптать. Все я понимала, но — как заклинило, отделаться от этих мыслей не могла. Воспоминания о любви растут и множатся, когда ее теряешь: вот в прошлом году еще была, а в этом — нет. И теперь ничего от меня не зависит. Надо научиться просто дружить, а не получится — расстаться друзьями.

Я не научилась — каюсь. Мы еще много раз встречались. Я приезжала в Тбилиси на международный конгресс женщин-кинематографистов, нам показывали Грузию, возили даже в Алазанскую долину, но я иногда отрывалась от общества, шла к Мерабу. Вот мы с ним и с Инной Чуриковой поднимаемся по крутой улице, идем в гости к Зейнаб Боцвадзе — актрисе, что играла в «Покаянии». У нее — несколько важных деловых мужчин, все рады познакомиться с Мерабом, все про него слышали. Про политику говорить избегают, то ли при нас — русских женщинах, то ли между собой? Предгрозовая обстановка ощущалась в том нашем всемирном празднестве: одни еще обожали Шеварднадзе, другие ненавидели, народ терпеливо бедствовал, и многие подумывали об отъезде.

Еще помню Мераба в МГУ, в огромной аудитории. Приехала с ним к десяти утра, а мест уже нет, на лестницах сидят. Он читал лекцию про Декарта. Человек триста — с блокнотами, с диктофонами — слушали — в полнейшей тишине. Вот тут он был на своем месте, за этой кафедрой. Минутами он казался мне совсем незнакомым, профессором, в которого влюбляются аспирантки, без шансов на взаимность, но и мимолетное знакомство лестно. Они его как всегда окружили, я долго ждала у двери.

Я давала интервью какой-то итальянской журналистке за обедом, в Доме кино, Мераб взялся мне помочь с переводом. Все они тогда интересовались женщинами в нашем кино — образами женщин и авторами — женщин-режиссеров было тогда немного, я всех знала. Та журналистка говорила по-русски хуже, чем я по-английски, так что Мераб оказался кстати, переводил, комментировал, не дотронулся до еды — так она его заговорила. И вот они уже болтают по-итальянски, забыв про интервью и про меня. И как я ее понимаю! — перескочить на родной язык, перевести дух с таким приятным, учтивым джентльменом. Сижу, как будто меня тут и нет, наливаюсь злостью. Встаю: «Может, ты сам все ей расскажешь?». Ушла, проветрилась. Терпеть не могу такие эксцессы, никогда себе не позволяла, а тут вдруг… Вспоминаю два или три эпизода, когда «сама себя высекла». Как будто торопилась к решительному разрыву, к объяснению.

Потому что происходило за моей спиной что-то тайное. Узнать бы сразу и не мучиться, а получилось, как в дешевом романе, — затяжная пытка подозрениями и умолчаниями. Роман к тому же был бы «гламурным», из светской жизни, транснациональным.

Кинофестиваль в Турине. Ретроспектива наших фильмов. Группу кинематографистов пригласил большой знаток советского кино и русской литературы — переводчик, киновед и журналист Джованни Бутаффава. Из Парижа к нам в Турин приехал Отар Иоселиани. После большого гулянья с веселым общительным Джанни, знавшим про нас про всех — все, переводившим наши пресс-конференции, получаю вдруг у портье в гостинице записку. Какая-то женщина хочет со мной встретиться. Подпись — Сильвана Давидович. Пытаюсь вспомнить, спрашиваю у Отара — кто такая? Он как-то смутился, сразу не ответил. А женщина, как следует из записки, уже уехала, мы поздно возвращались в гостиницу. «Спроси лучше у Бутаффавы, это его знакомая, из Рима, тоже пишет о кино». А Джанни как раз исчез, в те дни Иосиф Бродский получил Нобелевскую премию, Бутаффава срочно пересылал в редакцию свои переводы Бродского.

Мы встретились с Джанни зимой в Москве. Он пришел ко мне в гости поздно вечером, после просмотров и заседаний. Нам было о чем поболтать. О питерских знакомых — он когда-то стажировался в Ленинграде, о романе Тургенева «Дым» — он перевел роман на итальянский, а я писала экранизацию для «Ленфильма». Он спросил, не хочу ли я поехать в Венецию членом жюри — он может меня рекомендовать. Разумеется, я хотела. Потом он от меня звонил куда-то и возле телефона заметил записную книжку Мераба. Забытую. Заинтересовался: «У вас бывает Мамардашвили? Когда он уехал? Мы были шапочно знакомы…». Он что-то скрывал, улыбался в усы, довольный, что выполнил свою миссию лазутчика. «А Сильвана? Вот она его хорошо знает, кажется, его подруга….».

Позвонила мне как-то утром из Милана знакомая переводчица и стала настойчиво спрашивать, отдыхала ли я осенью в Лидзаве, с Мерабом или без него? «Вы звоните по поручению?» — я спросила. «А вы знаете, что они обручились? Может так быть, что вы можете не знать? Когда вы его видели?» — Она задавала вопросы, как следователь. Я не стала с ней откровенничать. Известие меня потрясло.

А еще я была в Париже, на женском кинофестивале, и заехала к Ирине Емельяновой, которую знала еще со студенческих времен. Мы прогуливались по Парижу, и она мимоходом сказала: «А ты знаешь, Мераб был здесь, и к нему приезжала какая-то дама из Италии».

Такого приступа ревности я не испытывала с юности, лет с двадцати. Волшебные европейские ландшафты только дразнили, разжигали зависть и злость, грешную — понимала, себялюбивую — понимала, несправедливую — сама-то я врала и сочиняла легенды лет десять, а главное — давно его отпустила, не представляла, что мы будем вместе стариться, училась просто дружить.

Но нелегко нам дается наука расставанья.

Позвонила Сенокосовым, Юра быстренько передал трубку Лене, будто сразу догадался, про что я спрошу. Я спросила, правда ли, что Мераб женился или только обручен? Секунда замешательства, и Лена стала бодро утешать: «Да никогда он не женится, это у нас было, приехала Сильвана, и они обручились — в шутку… А он вам не сказал?». Лена раздражалась — на слухи и сплетни, на ту общую приятельницу из Милана, на «испорченный телефон», в котором им с Юрой приходится участвовать.

И позвонил Мераб — видимо, Лена потребовала, чтобы сам разбирался со своими — не знаю уж, как назвать, подругами, и не ставил друзей в неловкое положение. Сказал, что скоро будет в Москве и все объяснит, не женился, не собирается, а пока не может говорить — маме очень плохо, она уже и не встает.

Летом он приехал и, пока у Сенокосовых шел ремонт, остановился на пару дней у меня. Пока у них пол подсохнет. Я ни о чем не расспрашивала в надежде, что он сам расскажет. Но он был утомлен, тревожен — из-за мамы, из-за Грузии, где наступили совсем плохие времена, и что такое Гамсахурдиа — мало кто знал. Газеты и журналы, московские и европейские, требовали от Мераба разъяснений, и мне даже совестно было на фоне большой политики докучать ему глупой ревностью. Я ждала момента, когда сам расскажет, и я спрошу его кротко, примирительно: «Почему я-то узнаю последней?». И пожурю его по-приятельски.

Однажды в те дни нашего как бы приятельства он у меня тут утром попал в западню. Ко мне ворвалось «Пятое колесо». Была такая успешная питерская телепрограмма — про культуру и искусство застойных времен, про забытые имена. Они просили рассказать про Шпаликова, собирались снимать днем, в Доме кино, но почему-то прямо с утренней «Красной стрелы» завернули ко мне со всей аппаратурой. «На пять минут, мы спешим, нам по дороге» — и вся группа, четверо, расположились с осветительными приборами, с вопросами бесцеремонными — в моей маленькой квартире. Мераб только поднялся, брился и пил чай в спальне, что-то пытался читать, а на самом деле слушал, а потом и поглядывал, как я рассказываю про своего первого мужа Гену Шпаликова — врасплох, сбивчиво и очень волнуясь. Потом я раз десять рассказывала про него для разных программ и фильмов, но «Пятое колесо» было первым. Мераб проявил исключительное самообладание и терпение, я знала, что ему пора уходить, съемка затянулась на два часа, мог бы выбрать момент, но почему-то не уходил, а я почему-то не выгоняла. Он злился — на себя или на меня? Не могла же я сказать: «Уходи, ты мешаешь мне рассказывать про бывшего мужа», я тоже злилась — на себя, потому что они ворвались нахрапом, надо было сразу их выгнать. Навсегда в глазах стоит эта сцена, потому что в ней было что-то окончательное. Совсем недавно, в Тбилиси, он приходил с сестрой Изой на вечер памяти Авербаха. Я пряталась среди подруг, демонстрировала отдельность и независимость, но чувствовала Мераба спиной — каково ему слушать трогательные речи про Илью? Я, разумеется, не выступала, принимала утешения как вдова. В Грузии умеют утешать в трауре.

Говорят, что чужая душа — потемки, но своя — тем более. Почему я вдруг сказала: «Ну что ж, давай прощаться?». Повод был нелепый. Мераб перекладывал вещи из одной сумки в другую. Привычное занятие в нашей кочевой жизни. Оставил пустую сумку у меня на виду. Я спросила: «Зачем, я же ее тебе подарила». А он думал, что дала во временное пользование. Сценка вспоминается как в замедленном кино, в рапиде. Что-то детское крутится в голове: «Забирай свои игрушки, отдавай мои игрушки»… Лезут в глаза предметы, что он мне когда-то принес, отбывая в Грузию, мелкие подарочки, что привозил или присылал с оказией, вязаные пестрые тапочки с тбилисского рынка. «Бойтесь данайцев, приносящих яйцев» — классический русский каламбур был бы уместен, и встать и собрать эти тапочки, чурчхелу обратно в пакетик. И посмеяться вместе. «Черчхела» или «чурчхела» — до сих пор не знаю, как пишется. А он не силен в русских каламбурах, в падежных перевертышах. Детские песенки у нас были разные.

Но я сижу с окаменевшей улыбкой, говорю заготовленную речь — скорее покаянную, чем обвинительную. И правда — я всегда знала, что эта любовь, как во французской песенке, когда-нибудь кончится. Не спрашивала, с кем он и где, и даже великодушно воображала после его отъезда, как он там женится на хорошей грузинской женщине и как он мне об этом сообщит. И как я его поздравлю.

«А что случилось? — сказал Мераб. — Я вижу — ты изменилась, а в чем дело? Ты мой самый близкий человек, между нами все по-прежнему, во мне ничего не изменилось, а в тебе — какая-то враждебность». Настал момент для главной фразы: «А почему я все узнаю последней, если я самый близкий человек?». Наша улыбчивая беседа перекатилась к Сильване. И к политике. К историческим обстоятельствам. Допроса я не учиняла, поэтому и сейчас нетвердо знаю, что там было на самом деле. Вспоминаю «легенду», что услышала тогда от Мераба. Подруга его училась русскому в Ленинграде, и был когда-то у них роман, потом переписывались. Мераб, когда стал «невыездным» и поднадзорным, придумывал выход — как уехать из страны не беженцем, не диссидентом — навсегда, и лучший выход был — жениться. Тогда многие уезжали вот так — «на прицепе». Но Сильвана была замужем, Давидович — фамилия мужа. Она — якобы — собралась разводиться, но в Италии развод — затяжное дело, длится лет пять. Муж умер. Она возобновила отношения с Мерабом, приезжала в Тбилиси, потом в Москву. Он несколько запутался в датах, а я не добивалась подробностей. На прямой вопрос — собирается ли он жениться? — отвечал, что, конечно, нет, но — если придется, в крайнем случае… Я совсем запуталась, голова шла кругом, мне даже стало жаль незнакомую итальянку, на которой «придется жениться», если в Грузии станет ему совсем невозможно жить, а к тому шло. Интересно, что он говорил ей, если меня так настойчиво уверял, что «ничего не изменилось». Бедный, добрый Мераб, утешитель. Недаром она сама хлопотала, чтобы меня обезвредить. Ну прямо итальянская «луковая» комедия.

Помню, мы в тот день ехали в машине с подругой. Первое, что я сказала, заводя мотор: «Я прогнала Мераба. Совсем». И сама испугалась. Мила Голубкина знала все мои тайны, но даже ее мудрые советы мне оказались не нужны. Я спешила всем-всем рассказать, что мы расстались с Мерабом. Чтобы не было пути обратно? Чтобы слышали от меня, а не из сплетен? Или просто не могла ни о чем другом говорить? Джанни Бутаффава пришел готовить меня к жюри в Венеции, сверять наши кинопристрастия, и ему я сообщила мимоходом, что все, расстались мы навсегда.

Забавно, что в первый же день фестиваля показали картину Альмодовара «Женщина на грани нервного срыва». Мало кто ее оценил, а я так бурно ее защищала, что склонила женскую половину жюри на свою сторону, и удалось дать приз сценаристке.

Но еще до первого просмотра я увидела наконец Сильвану. Я спускалась по широкой мраморной лестнице, высматривая внизу, в вестибюле, свою переводчицу, и буквально наткнулась на Джанни Бутаффаву. Он был с какой-то очень красивой женщиной. Даже в том эпицентре европейского шика, где слонялись приехавшие на фестиваль знаменитости, журналисты и переводчики, я бы обратила на нее внимание. Джанни представил нас друг другу. Это была сама Сильвана Давидович, проездом в Венеции. Пока мы договаривались, не пойти ли нам в бассейн или сразу на море, она стояла молча и разглядывала меня с ног до головы. Это длилось минут пять.

Я заметила внизу переводчицу, старую знакомую, венецианку питерского происхождения, крикнула: «Изабелла!» — и ринулась к ней, ища спасения. Ей я немедленно рассказала, что я и есть «Женщина на грани нервного срыва», и ей придется очень плотно со мной работать. Фильмы с английскими титрами я могу смотреть сама, а в остальном… плохо говорю по-английски и еще хуже понимаю. Интервью, приемы, бессонный фестивальный круговорот — мы с ней выдержали с честью, даже английский мой откуда-то из подсознанья вырвался, я уже могла общаться без поводыря. Но ночи! Проклятый кондиционер в роскошном «Эксельсиоре», пью таблетки, пью крепкие напитки, ни в одном глазу, и телефон звонит, игривые мужские голоса, услуги дамам, а мне все чудится, что та красавица в зеленой блузке их подсылает подшутить надо мной. Не спала ни разу. Заснула как-то в море на надувном матрасе. Приснились ад и рай. С тех пор знаю, как они выглядят. Однажды увидела в толпе Мераба. Но это был не он. Прыгнула на не свой, платный катер и отдала последние деньги под брезгливую брань морского таксиста — он увидел мои русские документы. Что с нас, нищих, взять?

Вот такая вышла «сладкая жизнь» на грани нервного срыва.

В Москве мне вдруг позвонила Сильвана и попросила помочь ей в одном важном деле, но для этого обязательно надо встретиться, и не могу ли я приехать к ним в офис, она остановилась у знакомого журналиста (я его тоже знала, бывала у него с Мерабом), плохо ориентируется в Москве, и ко мне добираться будет слишком долго, у них назначены еще встречи… Я валялась больная, но вскочила, принарядилась и поехала. От меня требовался совет — кого пригласить в Рим на какой-то — высшего ранга — симпозиум? Это должна быть женщина, желательно писательница или сценаристка. Вот у нее тут списочек, политиков, философов они уже утвердили, а по части кино и литературы — сомневаются. И женщин пока маловато, и лучше какое-нибудь новое лицо, помоложе, а то ездят одни и те же… Я знала весь этот списочек и увидела там фамилию Мамардашвили. Хозяин офиса то участвовал в нашей беседе, то удалялся варить нам кофе, убедившись, что я не собираюсь вцепляться в волосы соперницы. Я не растерялась — предложила новое лицо — сценаристку Надю Кожушаную. Заодно рекомендовала их — с режиссером Ольгой Наруцкой — фильмы. Наде здесь же написали приглашение. Ольга поехала на следующий фестиваль в Венеции с их фильмом «Муж и дочь Тамары Александровны». Выговорить это название итальянцам не удавалось. Я при них записывала крупными буквами. Вероятно, хозяина апартаментов забавляла пикантная ситуация — мои дрожащие руки и дорогая итальянская одежда. Вырядилась. В остальном — я собой довольна, ни слова о Мерабе мы не проронили, улыбались друг другу с классическим чеховским подтекстом.

Мы виделись с Мерабом еще два раза. Первый — помню, обедали в Доме кино, нам было что друг другу рассказать, у меня еще хватало улыбок. Но дружить — не получалось.

Я всегда ждала его звонка. Зимой я долго болела, выкашливала своего дьявола ревности, гордыни и тоски. Однажды он позвонил от Сенокосовых, а я уже знала, что он не первый день в Москве, и наговорила ему каких-то гадостей, чего простить себе не могу. «Тебя навестить? Может, принести что-нибудь?». Я сказала: «Как хочешь». Забыла, что на это же время назначила встречу режиссеру, заезжему, из Питера. Помню все это как в тумане. Мераб пришел, и вскоре пришел тот режиссер с режиссерской разработкой моего сценария, и мы заговорились, и он все не уходил, а я старалась держаться от них подальше, повязала рот и нос платком, нацепила на опухшие глаза большие очки.

Расставаться по-хорошему, «в щадящем режиме» — никто не умеет. И мы — такие умные — не сумели.

Однажды, когда мы еще любили друг друга — или уже жалели? — после какой-то лекции я вытащила Мераба из круга поклонниц со словами: «Вот видишь, как все тебя любят, особенно женщины…». Точно не помню своей болтовни, но запомнился его грустный комментарий: «Ну да — все, особенно женщины, вопрос только — любят ли?».

Я не видела его полтора года и старалась ничего о нем не слышать, не слушать. Осенью восемьдесят девятого отдыхала в Венеции, в гостях у переводчицы, на острове Лидо. Потом она приезжала с разными итальянскими группами, приезжала Мариолина, в доме всегда было полно гостей, и, как говорится, «все напоминало»…

Надвигались тяжелые времена. Пора было думать, как выживать. Я всю жизнь была свободным художником, хвататься за любую работу не привыкла. Вокруг — случайные люди, мелькание людей и несбыточных планов. Черная осень девяностого года.

Хорошо запомнила тот день — 25 ноября. Провела его в полном одиночестве и самых мрачных мыслях. Вспоминала — 25 ноября Илье делали операцию, я сидела в шестой клинике дотемна, а вышла — в первый снег, в белую густую метель. И никто не звонил в тот день. День рождения Миколы Гнисюка. Всегда собирались у него в мастерской. Позвонила сама — поздравить. Никого — ни в мастерской, ни дома. Легла пораньше и боролась с бессонницей. Я одна, и теперь так будет всегда, надо привыкать, что ждать уже некого. Вдруг — звонок, ночной. Маша Хржановская сообщила, что Мераб умер, в аэропорту, у Сенокосовых узнаем подробности.

А я каждый день, и в тот день, ждала его звонка.

И теперь, дожив до старости, иногда жду. Спрашиваю — отвечает. Но это уже из области грузинских утешений — что никто не умирает, пока его помнят.

Его мало кто понимал, но многие помнят — кто видел хоть раз.