Гибель «Варяга»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Гибель «Варяга»

Федор Александрович Абрамов:

«История „Нового мира“ – это история общественного подъема: после XX съезда и его постепенного угасания.

Наступление на „Новый мир“ велось на протяжении не одного года.

Прежде всего по линии цензуры. Сколько сил, сколько нервотрепки. Каждое произведение с боем. Я видел, чего это стоило Твардовскому.

Всяческие препятствия „Новому миру“. Ограничение подписки. ‹…›

С течением времени против „Нового мира“ объединились все косные силы страны.

И особую решающую роль в его падении сыграла группа писателей, грешивших лакировкой либо просто литературной неграмотностью.

Им от „Нового мира“ не было житья. Буквально из номера в номер журнал в едкой сокрушающей форме выводил их на всеобщее обозрение, преследовал, доказывал полную несостоятельность.

И вопрос в конце концов встал так: либо „Новый мир“, либо мы. В этом смысле правы были те порицатели Твардовского, которые обвиняли его в отсутствии гибкости». [12; 243]

Наталия Павловна Бианки:

«С начала шестидесятых нападки на „Новый мир“ сопровождали выход каждого нового номера журнала. Появились отрицательные рецензии на роман и повесть Пановой, Тендрякова, Эренбурга. Их заголовки были такими: „Кого обвиняет писатель?“, „Неправедный суд“, „Литературный брак“ и т. д. Большой шум сопровождал появление „Вологодской свадьбы“ А. Яшина. Туристские впечатления Некрасова обругали под заголовком „Турист с тросточкой“.

В 1965 году, к сорокалетию журнала, Твардовский написал статью. Наверху статья не понравилась и была задержана. И вот тогда-то ему (впервые!) пригрозили отставкой. Он тут же попросил приема у М. А. Суслова. Встреча состоялась, Твардовский принял поправки, и статья была напечатана. Как бы в ответ на статью 14 апреля 1965 года в „Известиях“ появилась весьма критическая публикация Е. Вутечича под названием „Внесем ясность!“. Мелькнула заметка „Не столь важно, на чем стоять, сколь важно, за что стоять!“. Все это появилось уже после снятия Хрущева. Ведь ни для кого не было секретом, что Никита Сергеевич покровительствовал Твардовскому. Таким образом, журнал фактически с 1962 года находился под постоянным прицелом. Но до 1965 года положение Твардовского было в целом прочным. Он был кандидатом в члены ЦК, депутатом Верховного Совета.

В 1965–1966 годах положение становилось все более тяжелым». [1; 51–52]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«12.I.1966

Ужасное вчерашнее признание Демента (А. Г. Дементьева. – Сост.) после его возвращения из горкома о его готовности, заявленной там инструктору, выступить в качестве общественного обвинителя на процессе Синявского. Правда, он оговорил эту готовность, согласие, нежеланием знакомиться с материалами следствия и „терцовскими“ работами С[инявского], что, м[ожет] б[ыть], не позволит (дай бог!) воспользоваться суду его услугами, но то, что он дал согласие и обсуждал там другие возможные кандидатуры, – все это чудовищно. Нельзя отказать тем, кто решил, что грязь С[инявского] должен принять на себя Н[овый] М[ир], в сообразительности. А он хитрец и трус, хотя уже, казалось, и говорилось много и другими, что в последние годы, под воздействием разных факторов, в первую очередь – успехов Н[ового] мира, лестной причастности к этому „очагу“, он решительно эволюционировал в добрую сторону.

Мы – я, Кондр[атович], Закс – в один голос выразили свои недоумение и потрясенность его сообщением. Он вздулся и отказался даже выпить с нами рюмку водки по случаю медалей, организованную по инициативе женской части редакции. Что будет – бог весть, но, может быть, тут-то и хрустнет наш хребет. Если он-таки будет выступать на суде, мы предложим ему уйти из редколлегии до этого, – если он не подает заявление, придется мне принимать некое решение. ‹…›

13. II.1966

Семь и пять лет со строгим режимом. Накануне еще требование прокурора казалось нарочито завышенным, все ждали еще чего-то. Результат: обычные мои слова на эту тему, что С[инявский] и Д[аниэль] не вызывают не только сочувствия, но, наоборот, достойны презрения и т. п., – слова эти как-то погасли во мне. 7 и 5 строгого режима. Речь уже не о „трудностях“ в связи с моей „должностью“ в Конгрессе, не о „контактах“, – о непосредственно внутреннем нашем бытии. Вот уже есть нечто, о чем в более или менее широком кругу нельзя, нечто из той ужасной памяти (вот тебе и „зарубка“), нечто холодное и тяжкое, что в раскладку падает на все наши души, кроме, конечно, тех, что желали и ждали такой атмосферы. В сущности, ничего не хочется делать, можно сказать, что и жить не хочется: если это поворот к „тому“, то, право, остается существовать. Но, конечно, вряд ли это действительно „поворот“ – просто бездна слепоты и глупости невежд (а это не то ли самое?).

Нет, это не эмоциональный всплеск, не безоглядное раздражение против этих двух мазуриков, – это сознательная акция: припугнуть, шугануть, „подтянуть“, подкрутить гайку. ‹…›

16. II.1966

Вчерашний день в редакции – от верстки Ч. Айтматова отвлек Игорь Виноградов, подробно и четко рассказавший по своим записям о последних речах подсудимых. Оба опять-таки, признавая заслуживающими наказания свои „действия“ в смысле использования зарубежной трибуны, решительно (С[инявский] с безнадежностью и отчаянием, Д[аниэль] более твердо) отрицали инкриминируемый их сочинениям антисоветский смысл. Говорили о том, что суд не слышит их объяснений, не опровергает их, лишь повторяя на разные голоса одни и те же цитаты, выхваченные из контекста, несмотря на то, что они, подсудимые, уже 10 и 20 раз объясняли, что криминальные слова и выражения принадлежат персонажам, а не авторской речи, и т. д.

Мы сидели вчетвером: я, Кондратович, Виноградов, Лакшин (Закс то заходил, то выходил), мы уже не острили, не смеялись, как бывало, а только с горечью и тревогой говорили о том, что дело дрянь. Это была реальность ужасного по существу поворота вещей, в которой уже не оставалось места каким-либо обнадеживающим предположениям… Еще в субботу женам подсудимых было сказано, чтобы они озаботились приготовлением теплых вещей (хотя, казалось бы, суд еще не вынес приговора). 7 и 5 лет „в колониях строгого режима“ предстояли в тех краях, где главное – теплые вещи. Конечно, это гуманно, что есть возможность хоть передать эти вещи, чего в былые времена не могло быть. Да что говорить: сколько людей в те былые времена сочли бы за счастье, если бы у них была возможность быть услышанными кем-либо, кроме членов „троек“, если бы они могли видеть своих жен, знать, что они их видят и слышат. Что говорить! Но не будем переоценивать и эту „гласность“ – суд не испытывал ни малейшего воздействия этой „гласности“ на ход дела (разве что поддержку своей неправоты и беззаконности со стороны тех же „общественных обвинителей“) и шел, не отклоняясь, к завершению постановки, к заранее известному приговору, на который не могло ничто повлиять.

Вошел в редакцию, здороваюсь, все как обычно, С[офья] Х[анановна] встает открыть мне кабинет, все как обычно, только о чем-то ни слова, что у всех на уме и на душе. Как не говорят о покойниках.

Прерывая наши невеселые суждения в связи с информацией Виноградова, я сказал, что все же журнал, покамест, выпускать нужно, займемся, мол, Айтматовым, и мы занялись, обсудили мои предложения насчет купюр, меня связали с Айтматовым по телефону, все уложилось, Айтматов еще уступил. Но все это было только так. Обсуждали заглавие для повести Можаева, но все только так, для порядка. Как-то вдруг потускнело значение нашей работы, нашего „либерализма“, как выражаются на Западе, всего того, что вызывало такую почту, такую любовь и уважение читателей, уподоблявших нас то „Современнику“, то еще какому классическому образцу. Мы будем вести потихоньку свою „линию“, печатать „смелые“ вещи, от времени до времени привлекая особое внимание к какой-нибудь „ударной“ рецензии, статейке (так это было до сих пор). Эти 7 и 5 лет – сами по себе, о них мы не пророним ни звука (это в лучшем случае, а похоже, что будут попытки понудить нас к высказываниям типа вчерашнего „письма в редакцию“ „Л[итературной] г[азеты]“ кучи профессоров и доцентов МГУ (в т[ом] ч[исле] Любаревой, автора двух или трех книжек обо мне). Словом, ‹неразбор.› дело. Личная судьба С[инявского] и Д[аниэля] во времени отдалится, мы перестанем о них думать (вряд ли!), но то, чему положено необратимое начало этим судом, вернее, этим арестом и всем последующим, – оно не рассосется.

День вынесения приговора 14.II, оказывается, день десятилетия XX съезда (это помечено в настольном календаре, но в газетах ни звука). Любит история, между прочим, подкидывать такие неловкие совпадения. Прошло 10 лет – и еще один период нашей жизни отбыл в прошлое, и нужно считать, что его как бы и не было. ‹…›

17. II.1966

Постепенно успокаиваюсь насчет журнала – нужно, конечно, тянуть, покамест тянется, это лучшее, что можно придумать. Пусть как бы „в обороне“, без особой лихости и „шика“, пусть хотя бы только прилично. Есть еще в запасе „критика молчанием“. В газетах уже сомкнулись волны над судьбой тех двоих, уже о них и „гав-не-брехав“, а они где-то близко ли, далеко ли, но, конечно, порознь друг от друга, в разных партиях, эшелонах или вагонах, уже под командой людей, для которых они только арестанты, во власти людей, которые не читали их писаний, не слышали речей. Там они где-то со своими вещевыми мешочками, в которых все, что тебе осталось для жизни, – все на тебе или под головой на нарах. А впереди – 7 и 5». [11, I; 411–412, 425–430]

Наталия Павловна Бианки:

«Твардовский не был приглашен на XXIII съезд партии. Не были посланы приглашения и никому из сотрудников журнала». [1; 52]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«31.III.1966. П[ахра]

Был на открытии, минут 40 стоял в проходе вместе с В. С. Емельяновым, тоже гостем, потом привратник выдвинул скамью из фойе. До перерыва не дотерпел, – ушел, благо что у двери самой. Засел с Сацем часа на два у него, приехал домой, завалился спать и спал, спал, покамест не выспал все огорчения и осадки. Утром рассудил, что торчать там и слушать громкие чтения того, что можно прочесть про себя – не стоит. ‹…›

Съезд. Аплодисменты, вставания, даже „возгласы с мест“, но все как-то показалось мне без достаточного воодушевления. – Управление аплодисментами: „Брежнев, Косыгин, Шелепин“.

В докладе ни звука, ни слова, даже самих этих слов нет – „культ личности“, как они ни условны, но то, что они обозначают в жизни нашей, отнюдь не условно, не изжито, не преодолено и не прояснено, а, наоборот, притемнено, приглушено, скомкано. ‹…›

1. IV.66. П[ахра]

Впервые, должно быть, я в таком отъединении от общего, от целого, от главного и всесильного. Там съезд, а я тут грежу весенними грезами, перемещаю снег, хожу в лес, в магазин, чего-то пытаюсь писать, читать, но ни до чего нет настоящей охоты. Ко всему – побранился вчера с Машей из-за помойного ведра! Думая о своем нынешнем дачном сидении в отдалении от всего, что там, в зале Дворца съездов, невольно заготавливаю самооправдания: мое присутствие там не имело бы иного смысла, кроме демонстрации смирения. Но те выражения сочувственного недоумения, которых там бы мне не избежать, они уже не к моей невыгоде, – они совсем никчемушный диссонанс. ‹…›

3. IV.66. П[ахра]

Оля привезла газеты. Речь Шолохова – ужасно, даже ее „общегосударственный“ план не спасает от впечатления позорно-угоднического, вурдалацкого смысла в части искусства. ‹…›

Растленный старец, а как много мог бы он сделать добра литературе и всему, будь – без всякой опаски – чуть самостоятельней, свободнее и человечней. Горько и стыдно. ‹…›

В речах – там-сям – про „Н[овый] М[ир]“ и пр[очее]. Все грубо, все инспирировано, все в одно: не бывать литературе иной, чем штатная. И ложь, ложь: „Известно, что у нас каждый волен писать, что хочет, но и партия верна в своем выборе – что печатать, а что нет“». [11, I; 457–460]

Наталия Павловна Бианки:

«На Всесоюзном идеологическом совещании (оно проходило после съезда) прозвучали резкие высказывания в адрес журнала. Затем подверглись критике военные повести В. Быкова и „Семеро в одном доме“ В. Семина, повесть „На Иртыше“ С. Залыгина и „Из жизни Федора Кузькина“ Б. Можаева. Не миновали критики статьи В. Лакшина, „Легенды и факты“ Б. Черткова. В „Правде“ была задержана поэма „Тёркин на том свете“. И как следствие был снят поставленный по поэме спектакль Театра сатиры. Наконец, Д. Стариков опубликовал статью, направленную против поэмы Твардовского.

В 1966 году после вынесенного соответствующими инстанциями решения снять А. Дементьева и Б. Закса Твардовский задумал уйти из журнала. Он уже не надеялся на новую встречу с Сусловым. И опять „для укрепления“ в редколлегию журнала были введены Е. Дорош и М. Хитров.

В „Правде“ в январе 1967 года под заголовком „Когда отстают от времени“ появились две статьи. „Положительное“ в них лишь то, что официально было отмечено: „Новый мир“ и „Октябрь“ – две крайности.

Как следствие всего этого журнал стало лихорадить, сроки выхода систематически срывались, осложнились отношения с издательством и типографией». [1; 52]

Александр Исаевич Солженицын:

«С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал – действительно чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шел на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков, что больно переживал до последнего дня, – он гордо рассчитывался и за напечатание „Ивана Денисовича“, и за защиту меня, и за своё развитие последних месяцев. Он разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился – отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот – не из этого разве племени? – приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит». [7; 223]

Наталия Павловна Бианки:

«В тревоге прошел 1967 и наступил 1968 год. Когда была остановлена публикация наполовину уже напечатанного романа А. Бека „Новое назначение“, типография, пустив под нож уже готовые листы, понесла значительные убытки. Не прошла цензуру верстка военных дневников К. Симонова. Из номера была снята глава из „Деревенского дневника“ Е. Дороша. Из следующего номера вынули повесть В. Быкова. От нас потребовали уничтожить отпечатанные листы очерка Л. Черной и Т. Мельникова „Преступник № 1“, в котором речь шла о Гитлере. (Вероятно, из-за возможности „нежелательных ассоциаций“?)

В редакцию зачастили комиссии из райкома и горкома партии. Твардовский стал добиваться встречи с Л. Брежневым. Но встреча все откладывалась. А когда 20 августа советские танки вошли в Прагу, надеяться было уже не на что. В 1968 году Твардовский почти не бывал в редакции». [1; 52–53]

Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:

«3, 4, 5, 6, суббота. VII.68. П[ахра]

3. VII. В редакции ждали меня замы и члены, о чем-то сговорившиеся, с явным намерением подвигнуть меня на некие акции. Лакшин с Виноградовым рассказали историю с Любимовым, который уже ходил в снятых, но после письма Л[еониду] И[льичу] ему позвонил помощник, всячески успокоил, а райком, рекомендовавший „укрепить“ руководство театра, перетолковал будто бы свое решение в том смысле, что Любимов и должен укреплять по своему соображению.

Не люблю, когда меня подталкивают на некий край, исходя в сущности из того представления, что мне „стоит снять трубку телефона“. Все это раздражает, п[отому] ч[то] при всем при этом трубку снимать не советчикам, а мне, точно бы я сам не мог додуматься до этого. Я уже знал от Воронкова, что Демичев уехал, так-таки и не позвонив мне, не уведомив (хотя бы!), что принять не может.

Еду в Союз ‹писателей›, захожу к Воронкову, там и Г[еоргий] М[океич]. Не помню, чтобы меня встречали так холодно и неприветливо, особенно Г[еоргий] М[океич].

Начал с фразы, что, мол, знаю, что лицезреть меня им не доставляет удовольствия, но что приходится, ничего не поделаешь. Несколько минут пустоутробия (с моей стороны) насчет непорядочности Демичева – византийцы не то согласны, не то бог их знает – молчат, гмыкают.

„Надо, А[лександр] Т[рифонович], к генеральному“, – в который уж раз повторяет Г[еоргий] М[океич], возможно, будучи уверен, что на такой шаг я не отважусь. – Дайте мне номер, – говорю и сажусь к вертушке. – „Кабинет тов. Брежнева. – Это Твардовский, могу я говорить с Л[еонидом] И[льичом]? – Он на съезде. – Простите, с кем я говорю? – Помощник назвался, но я тотчас забыл фамилию. – Вы сможете передать Л[еониду] И[льичу], что я прошу о приеме? – Да, будет передано“. Это все при византийцах. Они решительно меняются, оживлены, благожелательны. Г[еоргий] М[океич] признается, что он сам надеялся увидеть П[етра] Н[иловича] на съезде и т. п. Сожалеет, что я не был на банкете в память Горького, там, мол, было непринужденное общение. Я говорю, что о серьезных вещах предпочитаю говорить в серьезной обстановке, а не под рюмку. ‹…›

Назавтра, т. е. 4.VII, еду прямо в Союз на воронковскую вертушку. Звоню опять: „Кабинет“, но голос другой. Называюсь. „Я не с вами вчера говорил? – Нет, это (опять не разобрал фамилию) такой-то. – Но я просил передать Леониду Ильичу… – Все передано, А. Т. (имя-отчество). – Я буду ждать. – Хорошо, найдем. На всякий случай – домашний ваш?“

Объясняю, что лучше звонить на ред[акцию] моему секретарю (так и сказал), она разыщет меня. – Настроение лучше. Воронков еще добрее, делится со мной, что Г[еоргий] М[океич] „только не хотел говорить“, что П[етр] Н[илович] его уже много раз тоже водил за нос и что Г[еоргий] М[океич] (!) сказал, что телефон этот вычеркивает – звонить туда нечего.

„Мы оба возмущались вчера, когда вы ушли: как же так можно, с Т[вардовским]“. Еду в редакцию, вполне уверен, что сегодня ничего не случится, без охоты и нужды организую выход с Сацем, М[ихаилом] Фед[оровичем], Лакшиным. Обошли два-три места, – все неудачно, зашли в Эрмитаж, прескверно закусили, выпив на троих поллитра, вернулись в редакцию, где нас ждали встревоженные Кондратович и Хитров, уже выходившие на поиски в ближайшие злач[ные] места, – с чего это они? И вдруг звонок: помощник Брежнева Бычков. Я даже не вдруг понял, что он меня соединяет и без большой уверенности спросил, слыша новый голос: – Леонид Ильич? – Да, да, Александр Трифонович (культура!). – Простите великодушно, Л. И. и т. д. Все очень неожиданно, тон – мало сказать приветливый, но даже какой-то „свойский“, точно мы вчера только расстались после непринужденной дружеской болтовни. – Вот провожу Насера и встретимся, я давно хотел и т. п. Я успел даже ввернуть, как похвастался перед византийцами, насчет П[етра] Н[иловича] ‹Демичева›, подчеркивая такую обязательность его, Л[еонида] И[льича], в то время как тот 2 недели продержал меня у телефона. – Бывает, запарился, – примирительно сказал он. – Попробовал я вырвать что-нибудь по части № 5, но он просто сказал, что понятия не имеет об этом деле. Покончили на том, что по отъезду Насера я должен „проявить инициативу“, т. е. позвонить, напомнить, – право же, это куда лучше, чем отрезающее инициативу обещание П[етра] Н[иловича] „разыскать“ меня. Пригласил меня послушать его выступление („там и вашему брату – писателям – отведено место“), видимо, придавая определенное значение этому месту. Я даже сказал, что мне забыли прислать билет, он сказал, что „это мы сейчас“, но потом я забыл начисто об этом его предложении, вспомнил только после и решил уже, что не поеду. – Ликование замов, членов и всех присных не поддается описанию. „Уже одно это, что он позвонил“… ‹…›

12. VII.1968. П[ахра]

Два дня подряд звоню, „проявляя инициативу“. Все новые „кабинеты“, – третьего дня – Дебилов: „Его еще нет“. Это были как раз проводы Насера. Вчера – новый голос: „Приемная“. Объясняюсь. – „Минуту“. В трубке новый голос, который принимаю за Л[еонида] И[льича], хотя голос звучит совсем не так приветливо. – Это Л. И.? Здравствуйте, Л. И…. – С некоторым раздражением: – Да нет, это Бычков (тот, что соединял с Л. И.). Его сегодня не будет. – Пожалуйста… и т. д. – Да, да.

Сегодня уж вроде и неудобно звонить, и если сегодня не будет звонка оттуда, то уж до понедельника. А № 5 тем временем лежит, и все у нас стоит. Странно, но не очень терзаюсь, разве что неудобно перед „коллективом“. А так это уже повторение пережитого неоднократно. „Хуже нет как ждать да догонять“. ‹…›

13. VIII.1968

По утрам предстоящая беседа складывается у меня очень естественно и ступенька за ступенькой – логично, основательно и доказательно.

После самих вступительных слов о том, что как ни далеко оказалось бы все то, о чем я говорю, от большой политики, но в то же время все это неминуемо входит в нее, составляет часть ее (это все очень осторожно, отдаленно). – Прежде чем принять решение, изменяющее мою жизненную и литературную судьбу, я хотел встретиться с вами.

И после этого сразу к № 5, как последнему образцу длинной цепи „мероприятий“ в отношении журнала.

Тут мимоходом назвать С. Павлова как одного из самых настойчивых гонителей ж[урна]ла. Особенно, мол, взъярился он после того, как я публично изобличил его во лжи в отношении Солженицына.

И тут – о Солженицыне – узловом имени „Н[ового] М[ира]“.

Можно к нему по-разному относиться, но необходимо учитывать огромную невыгоду для нас кампании против него. И т. д. И под конец: доверие или недоверие. Без слова „цензура“.

Но потом в течение дня все это разрастается, осложняется, очень многое нужно сказать, вернее, караул кричать, а ему это все внове и, более того, он заряжен тем устоявшимся предубеждением, которое висит над „Н[овым] М[иром]“ и напускается идеологическими верхами. И невозможно просить: прочтите то, прочтите это, – читать он непривычен, да и не нужно ему читать, ему бы достаточно сообразить общее положение.

Но сегодня мне как-то особо явственно приходит соображение, что встреча не состоится. Так что нечего и перегонять из пустого в порожнее. ‹…›

29. VIII.1968. Пахра

Страшная десятидневка.

Что делать нам с тобой, моя присяга,

Где взять слова, чтоб рассказать о том,

Как в сорок пятом нас встречала Прага

И как встречает в шестьдесят восьмом. –

Записывать – все без меня записано.

Встал в 4, в 5 слушал радио – в первый раз попробовал этот час. Слушал до 6, курил, плакал, прихлебывая чай. Потом еще задремал до 8. Сейчас 9.30. ‹…›

17. XII.1968. П[ахра]

Поехал к Воронкову ‹…›.

Встретил – точно он давно ждал-поджидал меня:

– Тоня, чайку, и пусть нас никто не беспокоит. ‹…›

– Вам, А[лександр] Т[рифонович], необходимо напомнить генеральному о своей просьбе о приеме.

– Но ведь все это время я не считал возможным напоминаться, зная, что ему не до меня, и вряд ли и сейчас еще пора.

– Нет, пожалуй, уже пора, и ее пропускать нельзя. Это необходимо. Когда я говорил, что хотел бы с вами встретиться, я имел в виду сказать вам, что положение очень серьезное, – вашей крови хотят некоторые там.

– Там – наверху?

– Да. Это для меня было ясно. И я придумал для выведения вас из-под удара некоторый маневр, – взять вас сюда, к нам, назначить председателем какой-то комиссии и дать в печати, что в связи с переходом на эту работу удовлетворяется ваша просьба об освобождении от обязанностей главного редактора „Н[ового] М[ира]“.

Слушаю, молчу, хотя, кажется, сказал, что не могу вообразить себе, что за комиссию могли бы они мне предложить. ‹…›

– Вам нужно, нужно, А[лександр] Т[рифонович], быть принятым. Это снимет то напряжение, которое…

Что нужно, то нужно. Иначе, особенно учитывая мое „неподписантство“, может сложиться представление, что я уже сам не захотел встречи. И это будет черной тучей висеть над журналом и надо мной самим.

Тяжело? Неохота? Еще бы нет. Но – надо. Пусть мне будет отказано, но я буду знать, что шел до конца. Иначе – изведет эта неопределенность положения, ожидание того-сего, неизвестно чего. ‹…›

27. XII.1968

Уже не только ясно, что встреча с Л[еонидом] И[льичом] не состоится, но я уже какой-то частью сознания и не хочу ее: она не могла бы привести к сколько-нибудь существенному результату. Надеяться на изменение отношения к Солженицыну – все равно что предполагать такую перемену в отношении Смрковского (председатель национального собрания Чехословакии. – Сост.), который уже явно намечен к устранению. Впрочем, будь что будет, – я свое – сделал». [11, I; 190–198, 212–220, 251, 259]

Александр Исаевич Солженицын:

«Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал сперва отдельные стихотворения – „На сеновале“, потом они стали расширяться в поэму – „По праву памяти“. В те самые весенние месяцы 69-го года он её дописывал, когда я не дозвался его читать „Архипелаг“. Бедняге, ему искренно казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперёд!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 1969 снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл – и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (все на нём замыкается?) и „сын за отца не отвечает“, а потом „и званье сын врага народа“,

И всё, казалось, не хватало

Стране клеймёных сыновей;

и – впервые за 30 лет! – о своём родном отце и о сыновней верности ему – ну! ну! ещё! ещё! – нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора

Держался гордо, отчуждённо,

От тех, чью долю разделял…

…Среди врагов советской власти

Один, что славил эту власть.

И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов – сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:

Всегда, казалось, рядом был…

Тот, кто оваций не любил…

Чей образ вечным и живым…

Кого учителем своим

Именовал Отец смиренно…

Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для 1969 года, Александр Трифонович, – мало! слабо! робко!

Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они – пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (А движения истинного протеста и борьбы давно и бурно текли мимо.) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им: они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы же их – воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка». [7; 232–233]

Наталия Павловна Бианки:

«‹…› Однажды мы получили письмо с вопросом: будет ли подписка на журнал, ведь он, возможно, прекратил уже свое существование? В некоторых областях подписка действительно была запрещена. Пятый номер 1968 года получился тоньше обычного (вместо 288 страниц в нем было 208). Июньская книжка опоздала на три месяца. А декабрьский номер 1968 года подписчики получили лишь в феврале 1969-го.

1969 год. Тучи сгущаются. ‹…› В ноябре из Союза писателей исключили Солженицына. И тут же пришло известие, что в „Посеве“ напечатана поэма Твардовского „По праву памяти“ под названием „Над прахом Сталина“. А ведь Твардовскому не забыли публикацию „Тёркина на том свете“ в 1963 году в „Известиях“ и в „Новом мире“ и отдельное издание поэмы в том же году…

Из февральского номера были сняты очерк Е. Дороша и стихи А. Т., вошедшие в поэму „По праву памяти“». [1; 53]

Юрий Валентинович Трифонов:

«Июнь шестьдесят девятого – это была, кажется, лучшая пора в последнем году Александра Трифоновича – редактора. Физически он был крепок, духом бодр, как видно, ему хорошо работалось. И все же давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и якобы даже исчезало – обманчиво – вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно. ‹…›

Помню, был разговор, от которого сжалось сердце. Очень хорошо помню: на моем участке, в саду, спустились со ступеньки с крыльца и шли к калитке. Он вдруг остановился и сказал тихо, с какой-то невыразимой, правдивой болью:

– А знаете, Юрий Валентинович, иногда проснешься утром и думаешь: а не бросить ли все это? Ни послать ли куда? Ведь сил не хватает на борьбу… Ведь, ей-богу же, и сам я кое-что еще могу написать, руки есть, голова есть… А вот силы кончаются… А потом подумаешь, сколько же людей ждут этот журнал, как праздник, как надежду какую-то! В захолустных городках, в деревнях подписываются, я же знаю… Обмануть их? Уйти в благополучную жизнь? Нельзя, невозможно. И говоришь себе, как протопоп Аввакум своей Марковне: „Марковна, до самыя смерти!“ Она его спрашивала: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“

Окончилось это спокойное время начального лета поездкою Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову. ‹…› Я не знал, что он уехал. Сказала мне Мария Илларионовна, и как-то с опаской: „Боюсь, как бы он не сорвался…“ Да, видно, уж точно знала, обреченно предчувствовала: сорвется. Так и вышло. Случайно я был на шоссе, когда Александр Трифонович возвращался. Машина остановилась, дверца отхлопнулась, и Александр Трифонович кричал что-то, зовя меня. Я подошел. По веселому, очень красному лицу, громкому голосу, желанию вылезти зачем-то из машины, что сделать было трудно, все стало ясно. ‹…›

У Александра Трифоновича начался длительный период болезни, который окончился бедой: Александр Трифонович упал с лестницы в своем доме – лестница вела на второй этаж – сильно разбил голову, повредил шею и был увезен в Кунцевскую больницу. Случилось это, кажется, в августе. Между тем недели две или три, от поездки к Соколову-Микитову до падения с лестницы, Александр Трифонович находился в том состоянии, когда были невозможны ни работа, ни купания в реке, ни чтение. И, наверное, не было худа без добра: он не мог по-настоящему вникать в ту отвратительную кампанию клеветы и травли, которая развернулась тогда, летом, на страницах некоторых газет и журналов». [13; 24]

Наталия Павловна Бианки:

«Тон, как всегда, задавал „Огонек“, напечатав письмо-статью, направленную против „Нового мира“, – ее подписали одиннадцать литераторов.

31 июля 1969 года в их поддержку высказались „Советская Россия“, „Литературная Россия“, областная газета „Ленинское знамя“, „Социалистическая индустрия“…

Осенью „Художественная литература“ выбросила из плана поэму „Тёркин на том свете“. О поэме „По праву памяти“ почему-то никто не вспомнил. ‹…›

А „Советская Россия“ в это время задавала вопрос: неужели Твардовский-коммунист и на этот раз не задумается, почему его позиция и позиция его редколлегии вызывает радость только у антисоветчиков? И почему у буржуазных идеологов ни один журнал не пользуется таким авторитетом, как „Новый мир“? Обвинителем на этот раз выступил Дм. Иванов.

В защиту „Нового мира“ был напечатан в „Известиях“ ответ „Огоньку“. Письмо подписали Г. Бакланов и Ю. Трифонов. ‹…›

1970 год. Начало декабря. Год был тяжелый, и я, не откладывая отпуск в долгий ящик, уехала в писательский дом отдыха, в Малеевку. ‹…›

Вернулась я уже в январе.

Идут, как всегда, планерки, летучки. И вдруг в понедельник, 2 февраля Твардовского вызывают в Союз писателей СССР к К. В. Воронкову. Часа через два Александр Трифонович вернулся и сразу поднялся к себе. К нему ринулась редколлегия. Они долго что-то обсуждали, а мы, как всегда, томились в неведении. Часов в пять, не раньше, спустился вниз Кондратович. Махнул рукой и со словами: „Все кончено“, – вышел из редакции. Немного погодя редколлегия отправилась домой к Сацу. Узнали мы одно: Твардовский решил подать в отставку. ‹…›

В пятницу утром стало известно, что секретариат Союза писателей принял решение об отставке Твардовского и утвердил главным редактором В. Косолапова. ‹…› Каждый день А. Т. приходит и ждет. С ним пьет чай редколлегия. Они тоже ждут. Вся редакция ждет. И авторы ждут.

Первый номер 1970 года стал последним номером, подписанным нашей редколлегией.

Подготовленный второй номер без движения лежит у М. Хитрова. Поступило указание никуда его не посылать. Как на волах тащится третий. Остановлена сдача четвертого – праздничного, юбилейного. И Твардовский, и Хитров звонят в Союз. Новостей нет. Снова слух: наверху принята отставка. Слух ползет с разных сторон. Четверг, 19 февраля. Твардовский уже несколько раз собирался попрощаться с сотрудниками, но все откладывал. Но сегодня решился. Каждый сидит в своем углу. Пятница, черная пятница, 20 февраля. Ко мне входит Лакшин. Говорит ничего не значащие слова. Как всегда, строг, подтянут. Наконец входит Твардовский. С ним Хитров. Смотрю на Александра Трифоновича. Совсем больной человек, страдальческие глаза. Просит держаться, быть мужественной. А главное, слушаться новое начальство. Что это значит? Благодарит. Нет сил ответить. Молчу и плачу. Он вдруг возвращается и грозит пальцем». [1; 54–57]

Владимир Яковлевич Лакшин:

«Пытаюсь вообразить его в последние дни, что видел его в редакции. Как всегда в его кабинете – нетолченая труба народу. Он сидит грузный, постаревший в своем кресле. Седые, поредевшие прядки еще на моей памяти светло-золотых густых волос откинуты со лба.

Звонит телефон. Он поднимает трубку. Не с его впечатлительностью, видно, воспринимать то, что он сейчас слышит. Я смотрю за его лицом, пока идет разговор, и тысяча выражений сменяется на нем в одну минуту: внимание, растерянность, гнев, угроза, презрение, смех – все это мгновенно проходит в глазах – голубых, могущественных и беспомощно-детских.

Положив трубку, он обращается к нам, и уже собран, крепок, „отмобилизован“:

– Давайте говорить, что завтра утром будем варить.

И комната оживает. Бросает острую реплику И. А. Сац, Твардовский мгновенно откликается на нее, вздох облегчения – и все смеются. ‹…›

…Снова телефон, на этот раз междугородный. Дружеский, сочувственный голос Аркадия Кулешова из Минска. Поговорив с ним, А. Т. обращается к нам:

– Он мне дудит в трубку: „Здоровье!.. Главное, здоровье береги!..“ Здоровье… А честь и совесть беречь не надо?» [4; 184–185]

Наталия Павловна Бианки:

«А в понедельник с утра Твардовский был на приеме у Демичева. Он обласкан, ему предлагают пост секретаря правления СП СССР. И кремлевский паек. Шел разговор и о его шестидесятилетии. Маячит звездочка Героя Социалистического Труда. В голосе начальства забота о его здоровье. И в заключение Демичев вроде добавил:

– Ведь вы работали на износ, пусть теперь другие попыхтят.

Измученный Твардовский приехал в редакцию, а без четверти три к подъезду „Нового мира“ подкатила черная „Волга“. Из нее вышел С. Баруздин. Он поднялся к Александру Трифоновичу. Без трех минут три – не раньше и не позже – к ним присоединился и В. Косолапов. Представление идет на высшем уровне. Как ни в чем не бывало через пятнадцать минут снова возникает Баруздин, садится в машину и уезжает. Бывший и нынешний главные вместе сидят около часа. Наконец А. Т. выходит. Он в пальто, в шляпе, в руках – портфель. Как радушный хозяин, его провожает Косолапов. С плачем к Твардовскому бросается секретарь. Подходит еще кто-то. Говорить Александр Трифонович не в состоянии…» [1; 58–59]

Федор Александрович Абрамов:

«В последние месяцы Твардовского буквально травили. Ему ультимативно предлагали вывести из состава редколлегии одного члена, другого, ввести совершенно чуждых, инакомыслящих, ему отказывали в приеме наверху. ‹…›

Твардовского в конце концов, как говорится, довели, и он хлопнул дверью (недруги несомненно рассчитывали на это, зная его характер).

Это, однако, отнюдь не означало, что Твардовский сложил оружие, отказался от борьбы.

Нет, по натуре своей он был борец. Но борец-законник, борец-государственник.

Твардовский ведь чего боялся больше всего? Общественного взрыва, который последует после закрытия „Нового мира“ (формально его не закрыли, вывеска осталась. Но разве отстранение Твардовского, назначение новой редколлегии – разве все это не конец журнала?).

Ему казалось, что стоит только прикрыть „Новый мир“, и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе.

Но что же? „Новый мир“ закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Ничего этого не произошло. Пришло несколько десятков сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов.

И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских утопий». [12; 244]

Александр Исаевич Солженицын:

«Есть много способов убить поэта.

Твардовского убили тем, что отняли „Новый мир“». [7; 267]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.