1906

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1906

Нина — Брюсову.

10 января 1906. Москва.

…Милый, хочется сказать, как тот сумасшедший, как часто говорю теперь я: «Милый, скучно мне!..» Ты меня не любишь!.. Днем мысли об этом, ясные, беспощадные, идут рядами, как солдаты в строю, а ночью они же, искаженные, кошмарные, в мучительных образах. Вот сегодня ночью: вижу — приходишь ты с чужим, холодным и веселым лицом, садишься за столом напротив в Сережином кабинете, как сидят чужие или случайно пришедшие люди, и говоришь: «Ты ищешь в душе моей прошлой нежности, но ее нет уже давно, через 20 минут я уйду, и мне легко уходить от тебя. Наконец настал тот первый «вольный день», о котором говорила ты однажды». Как ты ушел, я не помню, но такого сна в сочетании со всеми моими безнадежными мыслями наяву достаточно, чтобы утром очнуться все в том же замкнутом отчаянии на весь новый день, на все новые дни.

Ах, Валерий, не зови это безумием! Если бы знал ты, как строго последовательны мои выводы, это почти уже цифры, постепенно умножаемые, безжалостно ясные.

Что мне осталось? Как могла бы я жить без любви? И вот я не живу, медленно сламываюсь, то вступаю в безумный бой, то тихо и покорно склоняюсь. Ах, только бы не думать! У каждой мысли, от каждой мысли в мозгу маленькая ранка с острой мучительной болью. От каждой из этих мыслей, ставших уже привычными, уже нашедших свое определенное место в сознании, где-то глубоко болит с разными оттенками мучительства. То остро и невыносимо, то заглушенно, точно беспрерывно ноющая зубная боль…

Зверок, зверок, отчего ты так мало любишь меня! Зовешь мою любовь «безумием», удивляешься, что она такая непокойная, похожая на самосжигание, — точно есть какая-то другая, точно забыл ты себя в прошлом году. Только ты удивлялся, тебе казалось, что ты попал в какое-то незнакомое место с непонятными законами, и ты старался уйти из него, и ушел, и я не удивляюсь, знаю, что иначе и быть не может, и не хочу иначе.

Если бы ты мог любить меня! О, знаю теперь, — я просила чудес, когда они мне были не нужны! И не смею уж больше ждать чуда. А что мне может вернуть тебя таким, каким ты был, каким я жажду тебя, кроме неизъяснимой перемены в твоей душе, вопреки всему, что сложилось и идет определенным путем?

Валерий, милый, дорогой, не сердись на эти строки. В них одна сотая доля того, что пишу я тебе по ночам и складываю, хороню в ящиках стола.

Ответь мне. Пусть даже ты думаешь, что я «безумная», и отчаяние мое считаешь «пунктом» этого безумия. Но ведь как бы то ни было, а мне очень, очень больно, и только ты один можешь хотя как-нибудь, хотя на минутку утешить меня.

19 апреля 1906. Москва.

Тебе, Валерий, письмо это покажется одним из звеньев бесконечно мучительной цепи, что тянется вот уже долгие, долгие дни, ты не веришь в окончательность моих выводов и слов. Нет, мы уже у самого края, нельзя больше ни встречаться, ни говорить. Только я не хочу расстаться с тобой случайно, у подъезда, на полумысли, в раздвоенности и спутанности чувств. Ах, хочу ясности, последней четкости, твоего совершенного понимания моей души! Вот уже несколько недель все спадает туман, и каждый день является новым горьким откровением. Ты упрекаешь меня за «схоластику», за любовь к мучительным ухищрениям ума в ущерб простоте и ясности чувства. Но, верь, никогда еще не было в моих чувствах такой прозрачной, ясной простоты, как сейчас. Это выход из лабиринта всей жизни к одному строго очерченному, кристальному образу любви. И я думаю, если бы можно было вновь войти в жизнь с такой весенней тихой озаренностью души, — вся она стала бы светлой, радостной, легкокрылой. Но я изменила прошлому, захотела радости здешней, не той беспредметной, небесной, о какой мечтала с ним, и вот… Ты повернул меня лицом к другому полюсу, без слов ты сказал мне: «Смотри, желай, возьми, все будет твоим». И глядя в твою горящую душу, я поверила и воскресла для нового разочарования и горя. Ах, как поверила я тебе! Помнишь, в Выборге мы прощались в парке, помнишь ночь в вагоне из Петербурга?.. Могла ли после быть я счастливой в маленьком, маленьком пространстве, окруженном колючей изгородью? Будь правдивым и перед собой, и передо мной. Вспомни, как медленно, медленно суживался круг. Сначала твои письма, смысл которых я поняла только после, потом встреча в августе, — от нее так и упала на все дальнейшее длинная черная тень. Потом умерли многие, многие слова… одна за другой пришли горькие обиды. Ты все знаешь и помнишь. Но еще долго, долго я надеялась, что это все лишь волна, которая спадет, и вновь я увижу то любимое лицо, те глаза, мою дорогую любовь, дорогую, чем-то временно затемненную любовь. Я долго ждала, Валерий, и больше не жду и не верю. Правда, ты еще говоришь, что любишь меня и хочешь еще целовать, и сам не уходишь, но я уже не могу вверяться мигам. Знаю, как только минует первый опьяненный восторг, я почувствую тебя рядом холодным, спокойным, зовущим в «озаренную повседневность», указывающим границы и направо и налево и таким разъединенным с самым главным моей души, что буду я около тебя как немая, как мертвая. Ты не можешь измениться — это правда. Ты не любишь меня больше, как прежде, и не в силах вернуть и зажечь угасшее — это тоже правда. Ты ничего не таишь, говоришь мне всю правду, даешь, что можешь. Но что же мне делать, если сознание, что я утратила ту, прошлую любовь твою и должна метаться в крохотном тюремном садике, без надежды на будущее, натыкаясь везде на колючую проволоку, проникает меня таким смертельным убивающим холодом? Я не говорю ни о каких частностях, да и понимаю, что несмотря на всю их нестерпимость, дело не в них, но ведь понимаю я, что нет того главного, что в единый миг решает всякие вопросы, все делает легким, доступным и безграничным. Я ничего не могу больше доказывать, истомилась душа от бесплодных призывов. Но вспомни себя прежнего, вернись памятью к тем чувствам, восстанови свой же образ и просто, сердцем пойми, в чем мое горе, отчего так неутешна моя печаль. Я люблю тебя, Валерий, но быть мне с тобой

больно, больно, как с мертвым. Где ты видишь сложность, любовь к сладострастному самоистязанию, за что упрекаешь меня? Я хочу радости счастья с тобой, тебя, а не воспоминаний о тебе. Но слишком долго ведешь ты меня по пустыне, и вот край, конец пути. Я не знаю, что будет со мной, вот протягиваю руки в пустоту, закрываю глаза… Прощай, моя радость, мой «зверочек», мне больно, больно. Прощай.

23 апреля 1906. Москва.

Валерий, счастье мое!

Не надо встречаться так, как в прошлый раз! Такие встречи между нами больше невозможны. И до сих пор от этого вечера не исчезает в душе боль и бесконечная тоска. О, если бы можно было забыть все слова и твои, и мои, очнуться от них, как от тягостного кошмара! Что-то дьявольское появилось в последнее время в наших речах. Какая-то страшная ошибка вкралась в них, от нее эти противоречия, изломы, запутанность, из которой нет сил выбраться, как из дремучего незнакомого леса. Зверочек мой, любимый, любимый зверочек, знай одно, — я люблю ’Лишь тебя, лишь тебя, и не хочу никого, кроме тебя, единственного навсегда. Страшно без тебя, жизни нет, ничего нет. Это рок мой, неизбежность, с которой едва ли сумею бороться. Хочу быть собой, а быть собой для меня сейчас — это любить тебя, ласкать, отдавать тебе всю мою душу. Я уеду, я постараюсь скоро, скоро уехать, но эти дни дай быть с тобой. Забудемся! забудем все слова, — я уже ничего не спрашиваю с тебя, только будь ласковым, не обижай хотя в пустяках, не возвращай меня каждую минуту к тому, что я помню всегда. Пусть приснится мне милый, ласковый сон. Нежный весенний сон с тобой вместе.

А потом я уеду, скоро, скоро. Дай мне дней! Только дней!.. Я так тебя люблю. Без тебя больно, страшно, невозможно в этих стенах, где каждый цветок на обоях напоминает какую-нибудь мысль все о тебе, о тебе.

Ты ответишь? Я очень, очень устала, хочется тихого отдыха с тобой, твоих милых, милых ласк…

Брюсов — Нине. 16 мая 1906. Москва.

…Когда мы прощались вчера, у Тебя на лиде были слезы. Иначе почти не может быть при наших встречах теперь. Нам так легко соскользнуть в пропасть мучительного, она так близко. Но все же, чудом или усилием воли, во вчерашние часы, сквозь холод осеннего майского дня, сквозь его мглу и туман проскользнули какие-то светлые лучи. Все же Ты произнесла те слова, которые я не слыхал давно, давно (а может быть, никогда): «Мне хорошо, я счастлива». Нина, счастье мое! Знаю все свои вины перед Тобой, хотя и не такие горькие, как думаешь Ты, но достаточные, чтобы обличить и обвинить меня перед некиим судом. Знаю, что во мне, именно во мне были возможности бороться с мучительностями этого года, преодолевать, уничтожать их. Все знаю, все помню, во многом винюсь. Но не проклинай меня, Нина, потому что у меня есть то же оправдание, какое часто приводишь мне Ты. Если была мучительность, то она была и для меня. Если я делал невозможным счастье, то делал его невозможным и для себя. Ни с кем, ни с кем не был я счастлив, только с Тобой; ни с кем более не могу быть счастлив, кроме Тебя, и не буду. Каждая боль, которую я причинил Тебе, неизменно вонзалась и в меня.

Нина, милая, хорошая, маленькая. Все сказано нами. Все, и даже больше, чем все. В противоречиях, в трагических безысходностях душа измучилась. Нужно, чтобы пришло что-то новое, чтобы засветился какой-то новый свет, чтобы мы увидали выход из лабиринта. Бесплодно опять и опять бежать по тем же коридорам, в конце которых мы всегда встречали неизбежную и неодолимую стену. Да, Нина! расстанемся на этом холодном, майском, вчерашнем дне. На этой встрече, в которой тонким слоем неожиданной минутной радости была подернута мучительность целого года: словно под успокаивающим льдом замерли на миг бушующие волны. Ты знаешь, как и я: непрочный лед сломается и опять всплеснут высоко и страшно волны отчаянья и мучений. Нина! Нина! в эту могилу разлуки бросим нашу любовь (нашу любовь!), как в землю зерно. Если оно живо, оно даст росток и встанет новым цветком, пышным и прекрасным. Живое зерно не боится черной земли…

Нина — Брюсову.

19 мая 1906.

…Я еду уже за Смоленском, теперь около 10 ч. утра. Не умею писать в качающемся вагоне, но хочу, хочу быть с тобой, говорить, и эти строчки, что обращаю я к тебе, больше еще приближают мне тебя, милого, милого зверочка. Ты болен, и не знаю что, что с тобой, и не могу быть около тебя. И вот еду, — куда? зачем? Вчера я пришла от твоего письма в полное отчаяние; все это было на глазах у Сережи. Понимаешь….

Я хотела все бросить и не ехать, что бы из этого ни вышло. Потом тупо покорилась. Как-то ехала с Сережей на вокзал (он тут уже был ласков). И от того момента, как двинулся поезд, часов до 2-х ночи была в каком-то странном покое, без мыслей, почти без чувства. Но со светом пришли они, и опять со мной, и опять я думаю о тебе, и тревожусь, и боюсь смотреть в будущее. Тут уж еще новое мучительство, — вдруг ты расхвораешься серьезно и не будешь писать. Какой же смысл для меня в этих-то мучительствах в течение целого месяца. Ах, Валерий, напиши скорее, — эта мысль, что ты болен, сейчас надо всем. Не надо меня так мучить. Ты писал вчера «не разлюби, не забывай». Я улыбаюсь тебе в ответ, как улыбаются детям. Этот год огненным мечом прикоснулся к душе, и преобразилась она, и сама стала как огонь. Вот несколько часов только вдали я от тебя, и смотрю на прошлое иными глазами, чем в те дни, когда ты был близко и можно было позвать тебя. Смотрю серьезно, проникновенно. И вижу и понимаю, что мы не расстанемся, как расстаются «любящие». Иное для нас. Может быть, страшное, может быть, несказанно-счастливое впереди, — не знаю. Но знаю одно: тобой началась настоящая жизнь для меня, и я не могу никуда возвращаться, и я не знаю других дорог. Пусть будет любовь, пусть будет смерть, — только все это ты, от тебя, через тебя, через твою душу, через твои глаза увижу я и скажу да будет. Я никуда не хочу, ни к кому не хочу, не осуждай мою верность, полюби ее. Зверочек мой ласковый, как хочется обнять тебя, нежно, нежно целовать глазки, прижаться к твоему плечу. Хочется любить долго, без конца. Ах, хочется ясного, тихого, утреннего счастья! Было очень больно в этом году. Сейчас переживаю его последнюю боль. Еду… помню прошлый год. Граниты в окна смотрели, сосны, голубые озера улыбались как ласковые глаза… И ты… и ты….

Теперь небо серо, березы шумят как осенью, дождь… Надежды мои в темных платьях, робкие, грустные, не смеют смотреть вперед — не знают, не знают ничего…

Не сердись! Я не упрекаю. Мы оба замучились, мы сами не знаем, у нас надломились души. Но, милый, милый, я хочу твоей любви, я умру без нее!. Неужели же мы всё пережили, а ведь я чувствую такую свежесть и нетронутость любви. Я так еще много могу и жучиться, и ждать, и идти по трудным дорогам, только бы когда-нибудь, хотя недолго, хотя в миг, вырванный из твоей жизни, побыть с тобой так, как хочу, совсем вместе, близко.

Милый мой, милый!..

Я еду тихая, нежная с тобой, грустная.

Прости за плохой вид письма, очень качает.

Телеграфируй мне, что с тобой. Письма ждать долго. Я буду томиться, худеть, а за эти дни у меня руки стали совсем как «палочки».

Валерий мой, счастье мое, я твоя, совсем твоя, такая, какой ты меня любишь, с твоими глазами, с твоей душой.

Люби меня, не покидай меня. Рассказывай все о себе. Будем опять близкими без конца…

Брюсов — Нине. 19 мая 1906. Москва.

.. Не сердись на меня, что я позвонил Тебе по телефону и спросил, где Ты. Я написал было Тебе письмо в Варшаву, но у меня было предчувствие, что Ты в Москве. Я тоже в Москве. В самый день, когда мы выезжали, вечером, я вдруг расхворался, и, кажется, серьезно. Сильно болит грудь и голова. Едва ли это не плеврит. Отправляться в деревню было бессмысленно: сегодня надо идти к доктору. Наверное, на неделю буду я заточен дома.

Судьба сделала так, что мы еще несколько дней провели в Москве вместе, но я не знал, что Ты здесь, а Ты не знала, что я здесь. И когда я позвонил к Тебе, Тебя не оказалось дома. Я могу только одно, — этим письмом перед самым Твоим отъездом еще раз сказать Тебе: «прощай» и «люблю», «люблю» и «прощай»! И в моей памяти все же останется тот Твой лик, в миг нашего разлучения у двери, тот Твой любимый лик, потому что ты была хорошая, хорошая, без конца хорошая!

Прощай, Нина, милая, хорошая, маленькая! прощай до новой, лучшей, счастливой встречи, прощай до нашей новой жизни!

В стороне чужой и темной

Как Ты вспомнишь обо мне?

Не забывай меня, среди табль д’отов, кафе и загородных вилл, не разлюбливай меня. Не бросай меня, своего «зверя», сейчас больного, но глядящего на тебя издалека покорно и жалобно. Пиши мне оттуда, из того иного мира, пиши о себе всегда и всё… и читай, что я напишу Тебе! Верь одному: для меня нет счастья без Тебя. Эту истину мне хочется запечатлеть в Твоем сердце, и тогда мне не страшны никакие Твои упреки.

А потом, а потом — я люблю Тебя! Я Твой, Твой! Твой! Ах, Ниночка, помни меня…

— «Ну не пищи, зверь, что Ты так распищался!» Кажется, слышу Твои слова, вижу Твое лицо, Твои глаза, целую Твои руки.

Буду Твоим — навсегда! навсегда! не боюсь этого слова, повторяю его с упоением: навсегда!..

27 мая 1906. Москва.

…Нина! Нина! Нина! Чувствую какое-то опустошение в душе, словно она исчерпана, словно она выпита. Люблю Тебя, воистину люблю, но знаю сам, что не хватает сил, душевных сил осуществлять эту любовь. Мне нужно какое-то воскресенье, какое-то перерождение, какое-то огненное крещенье, чтобы стать опять самим собой, в хорошем смысле слова. Куда я гожусь такой, на что нужен! Машинка для сочинения хороших стихов! Аппарат для блестящего переложения поэм Верхарна! Милая, девочка, счастье мое, счастье мое! Брось меня, если я не в силах буду стать иным, если останусь тенью себя, призраком прошлого и неосуществленного будущего. Неужели в 32 года пережил я всю свою жизнь, обошел весь круг своих возможностей?

Я столько смеялся над Бальмонтом, неужели же я на себе испытаю его участь?

Милая, Нина, маленькая, хорошая! Хочется верить, что это миг, что это припадок уныния! Упасть бы около Тебя, на ковер, положить голову Тебе на колени и лежать так недвижно, чувствуя Твою руку на лиде, угадывая Твои глаза над собой, зная, зная Твою близость…

Твою близость, Нина!..

Нина — Брюсову. 30 мая — 1 июня 1906. Москва.

Валерий, милый, не сердись! Я уехала из Варшавы, но ведь это письмо ты получишь, когда меня вновь не будет в Москве. Я посылаю его с дороги на поезде в Бологое, и так мы не увидимся раньше, чем ты хотел бы. До июля меня, во всяком случае, не будет в Москве, а там я не знаю ничего, как и ты. Не сердись на меня, дорогой! Внешне в нашей разлуке я не нарушила ничего. 5 дней я была в Москве, не просила встречи, не писала, и, верь, мы не увидимся, пока ты сам не захочешь. Здесь я была у мамы, никто не знал, Сереже напишу… Но тебе, тебе я не могу лгать, и мне стыдно за письмо из Варшавы, холодное, лживое, где я писала, что еду в Цехацинов, почти решив вернуться в Москву. Все время я сознавала, что мне не нужно ехать в Варшаву, но Сережа раздражался, упрекал «в эгоизме», у меня просил и требовал отдыха от меня же. Ты тоже хотел, чтобы меня не было в Москве. Спорить я уж больше не могла. Но с первых же минут в Варшаве я увидала, что не могу, не могу… Было бесконечно грустно ехать. Все вспоминалась Финляндия, пришли горькие, горькие мысли, сдавили кольцом. Каждый миг воскрешал иной, отошедший и невозможный. А там мне дали комнату, до ужаса похожую на ту, что мы занимали в Выборге. Все походило, даже две постели стояли так же, одна за другой. Ах, ты не любишь «безумно», ты не знаешь, какое отчаяние вспоминать. Эти три дня я была с тобой, около тебя более, чем когда-либо. Отошла вся тяжелая мучительность, все простила душа, осталась только знойная яркость дорогих, дорогих минут. Мне не хотелось плакать, но внутри возникало что-то непобедимое, упрямое, сильное. Я поняла, что не хочу ничего, что не ты. Я буду одна, то радостная, то в слезах и в отчаянии, но сейчас я не хочу никого, никаких людей, встреч, развлечений. Я буду одна и всегда с тобой. И если мне что-нибудь нужно сейчас, то это не увеселительные сады и веселые ночи Бог знает с кем и где.

Я жажду прорицаний

воздушной тишины….

Хочу быть ясной, тихой, буду любить тебя там на озере «между сосен тонкоствольных» покорно, грустно, нежно. Буду ждать твоих писем, буду ждать новой встречи, верить… Ах, полюби мою любовь! Всю жизнь я шла к ней, к такой, к единственной, вечной, и вот она — последнее достижение, самая дорогая, желанная мечта. И ты ее не любишь, не хочешь, боишься! Мы все рассказали и все знаем; теперь погляди в последнюю глубину, полюби ее прозрачность, полюби мою «верность», не желай, чтоб вновь во мне возникли какие-то смутные тени. Я могу стать иной, если захочешь, — я сломаюсь, мне это легче, чем иным вдруг получить «голубые глаза». Но зачем?… Грешно сорвать и бросить такой редкий, долгожданный цветок. Но что говорить!? Все будет, как ты хочешь. Ах, только не сердись на меня сейчас, не упрекай, не жди с тоской новых и близких мучительств. Мы не встретимся скоро. Отдыхай, пиши твой роман, работай спокойно. Разве я враг тебе, разве я хочу твоих мучений! Ты все понял, все знаешь и, может быть, многое простишь мне. Больно любить, душа беспомощно открыта всем обидам, вонзалось столько мучительных жал.

Ты, мой зверочек, все хвораешь. Бедный зверь, плохо тебе там, в этом новом «змеином гнезде». Зачем же еще сырость и социал-демократы? Ты затомишься летом в вечных разъездах, по вагонам, в пыли. Затомишься, не отдохнешь, не напишешь ничего, и вот тебе, если встретимся, будет казаться, что все это я, от меня. Милый мой, я тебя нежно и покорно люблю. За эти дни я стала тихая, тихая. Все 5 дней я сидела у мамы в квартире безвыходно, к себе не входила в квартиру, не видала ничего, кроме стены противоположного дома. Никто и не знал, что я здесь. С Сережей не хотела встретиться, тоже еще не зажили раны. Опять упреки, боль, обиды. Уж лучше напишу ему как приеду… А сейчас, я знаю, тысячи самых разнообразных неудач, на всех планах, начиная с самых грубых, о которых мы с тобой никогда не говорим. И все это так или иначе падает и на меня. А я, право, устала тоже. Хочется отдохнуть. Ты не любишь этого слова, но что же делать. У меня руки «как палочки». Глядя на себя, все вспоминаю картинку «Голод в Индии». Прости, говорю глупости, но так хочется говорить тебе все, все, даже самые пустые шутливые мысли.

Напиши мне, зверочек. Я знаю эти летние дни, когда одна радость — твои письма, знаю эти часы тревоги, дрожи, ожиданья. И вся жизнь идет «от письма до письма». Не сердись, что я тебя так люблю. Не разлюби меня за это. Я знаю, за это перестают любить. Зверочек, зверочек, милый, вот прижимаюсь к твоим рукам, целую, смотри в мои «черные глазки»…. Они милые, любимые, дорогие. И весь ты желанный, близкий, дорогой… Не покидай меня, люби меня, я вся, вся Твоя…

Я случайно столкнулась с Сережей, таким образом, мой план «объявиться» уже из Бологого — не осуществился. Поеду только сегодня, 1-го. Было очень, очень трудно не позвать тебя… Так хотелось поцеловать, услышать твой голос…. Но я не поддалась этому искушению. Да и страшно было увидеть на твоем лице вместо радости тень скрытой досады. Я ведь знаю, знаю твое лицо. Милый, я люблю тебя! Не забывай, не покидай! Ах, как близко, близко мечтой я была с тобой в эти дни. Ты мне снился, ласковый, нежный… Люблю тебя.

Брюсов — Нине. 2 июня 1906. Москва.

…Твое письмо без марки, с пометой «Москва», произвело на меня сильнейшее впечатление. Я получил это письмо после 4 час., тотчас взялся за телефон, и Твоя Матрена ответила мне, что в этот самый миг Ты уезжаешь. Ты все же поступила нехорошо, не известив меня, что Ты в Москве, не увидавшись со мной. Мне это горько и обидно. Ты — и пряталась от меня! как же это!

И еще — зачем же ты меня обманывала, говоря в письме из Варшавы, что едешь в Цехацинов…

Состояние души моей не улучшается, а делается все хуже и хуже. Чувствую полное бессилие. Мой верный термометр, мое стихотворное творчество, упал очень низко: со дня Твоего отъезда я не написал ни одного стиха. Да и вообще с января я вряд ли написал больше десяти стихотворений, очень умеренного достоинства. Перестать писать стихи для меня совершенно равносильно духовной смерти. А я перестал писать стихи. Ты пишешь мне: работай. Я ничего не могу работать. С большим усилием над собой делаю я кое-что по библиографии для нового издания Пушкина, затеянного Брокгаузом; больше ни на что не способен…

Я знаю, какой совет Ты дала бы мне в ответ на эти жалобы, если бы захотела говорить откровенно: «Перемени всю жизнь! Брось все! Стань безумным!» Нет, Нина, чтобы стать безумным, нужны душевные силы, а их у меня нет. Чтобы стать безумным, нужна энергия и воля, а их у меня сейчас нет. Чтобы стать безумным, нужно, наконец, безумие, а во мне его теперь нет вовсе, вовсе! Я был прав, когда на пути из Финляндии говорил Тебе, что вершина пройдена; Ты была права, когда в начале минувшей зимы говорила мне, что я стал «плохим», «хуже», что такого меня Ты не хочешь. Да, в жизни моей души эти десять месяцев были одним падением, медленным скатыванием по отлогой плоскости в пропасть. И я сознаю, что никакая сила не может удержать этого моего падения. Я должен упасть до дна. Тогда лишь может наступить возрождение. Тогдалишь могут вдруг вырасти крылья. И дно уже близко. Вижу его.

Нина! Нина! девочка моя! Ты, может быть, ждешь от меня слов, которые дали бы Тебе силы, ободрили Тебя. Нет у меня таких слов. И мой голос становится глухим, и мои слова тусклыми. Ждать от меня сейчас нечего, помочь мне сейчас нечем, можно лишь пожалеть меня, можно лишь надеяться на меня, надеяться на чудо воскресения…

Нина — Брюсову. 3 июня 1906. Лидино.

А что я могу сказать тебе, Валерий? Наступил 5-й акт драмы. Тот, кого любили, кто был центром всей жизни, чей образ царил над всем, — где-то замерз. Вносят его холодное, холодное тело… Что может быть дальше? Ведь это и есть конец. О каких «крыльях» ты говоришь? Если и вырастут «крылья», они унесут тебя в иной мир, не ко мне, не возвратят тебя. Я люблю тебя и хочу их для тебя, потому что мне больно от твоей боли, но моя роль кончена. И для себя мне нечего и неоткуда ждать. Та страна, куда сначала ты сам стремился, куда потом звала тебя я, — чужда твоей душе. То солнце — не твое солнце. Оно обожгло, истомило тебя. Уйди. Есть время. Ты воскреснешь, я верю. Все твои письма после Финляндии, которых не могла я понять тогда, были сплошным предчувствием будущего. Ты хотел бежать, чтобы не увидеть этого страшного дна, которое видишь теперь. Я удержала, я хотела иного и верила; я не знала, — прости меня! Я не позову тебя больше в «безумие». Да и что же такое это слово? Это лишь мое второе условное имя любви. Если ты можешь оглянуться назад в эти месяцы, если там еще как-нибудь звучит мой голос, — вслушайся. Всегда, всегда это слово значило одно: <любитъ». А любить — это быть беспредельным, войти в мир несказанных чудес, взять все и отдать себя, никуда не оглядываться и ничего не жалеть… Ах, знаешь ты, что для меня любовь! И слово «безумие» всегда значило — любовь. И если, глядя в глаза тебе, просто, ясно и серьезно спросить тебя: так ли и ты понимал его? — Ты не солжешь мне, ты скажешь «да». И пишешь: «…безумие… а во мне его нет теперь, нет вовсе, вовсе!»

О, зачем после Финляндии я не ушла, как ты хотел, не поверила, что нам (тебе) остался только скат вниз, а все пыталась удержать, хотела вернуть тебя к тому, что ты так скоро, скоро забыл. Это назвалось «мучительством», а я ведь лишь любила. Тебе было мучительно лишь потому, что мы не шли рядом. Душа ли у тебя вся иная, чем у меня, или только в этом мы не совпали, — не знаю. Но вижу я, вижу теперь совсем ясно, — это конец. И вот, отрекаясь от себя, затаив все безмерное отчаяние, мне хочется успокоить тебя нежно, ласково, вернуть к надежде на воскресенье. Верь, ты будешь вновь самим собой, вернутся стихи, вернется все утраченное в дни со мной. Оторвись только от меня разом, вырви последние блекнущие цветы. Убей жалость и нежность, стань бесстрашным, посмотри на мою жизнь как на одну из твоих ступеней вверх по твоей длинной, о, далеко не пройденной лестнице, смотри в свое небо, побори дни унынья и упадка. Я верю, ты сильный, ты выйдешь из этого испытанья вновь юным, сумеешь сбросить утомление этих месяцев; — но только не ходи по тем дорогам, которые не для тебя. Но скорее! Если видишь дно и упасть неизбежно — падай без страха. Ты веришь, что вырастут «крылья», и я верю. Там же вырастут и мои «крылья». Я тоже жажду. Но и меня лишило силы утомленье, длительные муки. Дай мне отчаяния! Последнего отчаяния хочу я! Приди и скажи: «Я не люблю тебя, я не хочу быть с тобой». Скажи это с той же уверенностью, как прежде говорил: «Я люблю тебя, я не могу без тебя». И как прежде от этих слов передо мной открылось бездонное счастье, так и теперь от новых слов, с той же силой чувства я упаду куда-то вниз, во мрак. Ах, тогда мне будет легко! Но не мучь ты меня медленно, не превращай в камень. Даже смерти хочу отдать я живую душу. А вот уж давно длится это качанье над пропастью. Не могу так! Ты велел не уехать, уверял, что я встречу тебя нового, что перед нами новая жизнь. Неправда! Ты только малодушно отдаляешь неизбежное. Смешно же, в самом деле, думать, что я надеюсь после твоих писем, что я «отдыхаю». Смешно думать, что кто-то может «отдыхать» в зеленых меланхолических аллеях, на тихих озерах перед собственной казнью. Валерий, скажи мне правду! Что ты убиваешь меня с такой невыносимой медленностью. Я ведь с сентября знаю все и знаю, как это кончится. Ты уверял, через все я так хотела видеть впереди радость. Не вижу больше, не надо лживых надежд. Взгляни в свою душу глубже, еще глубже. Там есть ответ. Ведь всё в душе, ничего не придет спасать извне. Мне только нужно одно твое последнее правдивое слово.

Валерий, милый, милый, отчего нет счастья? Кто меня проклял? Я так хочу любви, нежной, тихой, ясной, навсегда. И только горе, горе! Валерий, ты замерзаешь, ты холодный, тебя нет для меня. Валерий, Валерий, не слышишь меня! А я люблю, люблю!

Брюсов — Нине.

5 июня 1906. Москва.

Нина, девочка, любимая! Ты хочешь заставить меня солгать… Правдой Ты признаешь только мою ложь, а когда я говорю свою правду, Ты мне не веришь. Я Тебя люблю, только Тебя, — вот моя правда. Но для Тебя «любовь» и «безумие» одно и то же, а для меня не одно и то же. Любовь есть в моей душе, безумия — нет. Ты этому не веришь, но я не хочу, не могу, не буду лгать. То, что сейчас со мной, — не ущерб любви, а ущерб души. Может быть, это подготовлено даже не этими нашими 20 месяцами, а 20 последними годами моей жизни. При всех своих падениях и замираниях, в общем я жил жизнью очень напряженной, если не во внешнем, то во внутреннем. Все сделанное мною (а кое-что мною сделано-таки) досталось мне вовсе не даром. И вот настал час, день, когда идти дальше по той дороге, по которой я шел, некуда… Творить дальше в том же духе — значило бы повторятся, перепевать самого себя. Это может Бальмонт, я этого не могу. И вот, в этот страшный час распутия, Ты мне говоришь о любви, о нежном счастии. Я должен все силы своей души направить на то, чтобы сломать преграды, за которыми мне откроются какие-то новые дали, — чтобы повернуть своего коня на новый путь. У меня сейчас не может быть сил ни на что другое. Приди ко мне с волшебным жезлом, открывающим эти новые пути, — и я пойду за Тобой. Ах, то воистину должен быть волшебный жезл, воистину новые слова: не слова о безумии, которые я сам говорил слишком часто, не слова о нежном счастии, которое — хотя и на миг — мы изведали с Тобой вместе, и уж конечно не слова из революционного словаря, годные для младенцев вроде Твоего Сережи. Есть какие-то истины — дальше Ницше, дальше Пшибышевского, дальше Верхарна, впереди современного человечества. Кто мне укажет путь к ним, с тем буду я. Или дай мне найти их и приди ко мне. Ибо в тот миг, как я опять почувствую возможность жить, возможность творить, возможность идти вперед, — мне никого не нужно будет, кроме Тебя. Жить я хочу, я могу только с Тобой, но сейчас не знаю, хочу ли и могу ли я жить. И мне кажется, что я не говорю этим письмом ничего нового: это всё те же, прежние признания, еще более уясненные, еще более углубленные…

Нина — Брюсову.

6–7 июня 1906. Лидино.

Валерий, Валерий, что я могу?!

Я сломаю душу еще раз, вырву из нее все, что во мне мучит тебя. Но ведь это будет одна ничтожная часть. Ах, я на все готова, чтобы только не видеть тебя, милого, любимого, изнемогающим, отданным боли и бессилью! Но не знаю я как! Должно быть, это слишком много для меня. Если бы это лежало в пределах любви, я не почувствовала бы себя такой слабой, бессильной, неспособной. Я нашла бы в душе своей новые нетронутые источники, открылись бы новые светлые дали, зазвучали бы новые слова. Вижу за всей скорбью и безнадежностью этот ослепительно сверкающий мир. Но не он тебе нужен сейчас, и пусть слова о нем немые падают на дно. Мне страшно, и больно, и стыдно говорить их, и они сами умирают, когда нет отзвука. Тебе нужно иное, иное… Есть в душе твоей таинственное и великое. Когда я мыслью подхожу к этим граням, — я ничего не знаю; мне хочется только богомольно поцеловать тебя в лоб, тихо коснуться твоих рук, встать пред тобой на колени, и молчать, и неметь. Я редко говорю тебе это, но помню всегда. И вот когда там цветут цветы, или проносятся бури, или падают холодные туманы, — что я могу! Я могу только отойти с радостью или печалью, стоять вдали, ждать, когда ты вернешься, и думать о тебе, думать. Может быть, и там есть свое утомление и нужен отдых и сон, как в жизни здесь. Может быть, тебе вовсе не нужны никакие слова, ниоткуда, может быть, в этом томлении они уже возникают в твоей же душе, и миг излома, боли и изнеможения ты обманчиво принимаешь за смерть. Кто скажет тебе какие новые слова? Кто ты, чтобы ждать тебе чуда, когда твоя собственная душа со всем свершенным и затаенным для будущего есть чудо из чудес? Ты устал, только устал, и не хочешь, и боишься дней томленья и тишины. Ты сам говоришь и сознаешь, что это может быть подготовлено 20-ю последними годами твоей жизни, подъемами и падениями, страшной напряженностью ее. Так отчего же и при этом сознании тебе так страшен «час распутья»? Валерий, Валерий, здесь я ничего не могу, но я знаю тебя, вижу тебя и верю, верю, верю! Пойми, ведь это только часть твоей дороги, а не конец и не предел ее. Ты должен встречаться с ужасами, и в каких бы образах они ни приходили, ты должен их встретить с спокойным и ясным лицом. Но что я могу сказать! Грубы и слишком просты слова мои. Может быть, ты горько улыбаешься в ответ. Ах, я люблю тебя, Валерий, этой любовью я научилась чувствовать тебя, ощущать самые тончайшие дрожания твоих внутренних струн. И хотя то, что с тобой сейчас, — этот упадок творчества, ущерб так же непостижим, как и расцвет его, я все же каким-то ясновидением любви вижу тебя и в этих пределах, и знаю, и верю, — все вернется. Твое все вернется! Ты устал, ты безмерно устал, но ты юный, сильный, ты поборешь призраков, только верь, верь в чудо твоей же чудесной души. Валерий, если я мешаю тебе сколько-нибудь, не изнывай и не изнемогай еще от жалости. Давай мне только что можешь, я не жду уже никаких «осуществлений любви». Если можешь быть со мной, — будь. Я глубоко схороню все желанья, убью их, вырву их. Теперь я знаю и о себе, — тех радостей, что я хотела, не будет никогда. И хочется одного, одного сказать тебе твоими же стихами:

О, приди без улыбки, без жалости

Снова к древу меня пригвождать,

Чтоб я мог в ненавистной усталости

Снова руки твои целовать.

Мне ничего, ничего не надо больше для себя. Мне горько, что любовь моя, какой бы она ни была, в эти дни для тебя — ничто. Но я сломаюсь, я вырву все, только бы быть для тебя хотя маленьким проблеском радости, а не мученьем среди мучений. Может быть, ты когда-нибудь поверишь в это и не будешь бояться и бежать меня, а придешь, каким бы ни был. И тогда мне не будет иной радости, кроме той, что ты, милый, любимый, веришь в мою неизменную любовь.

6–7 июня 1906. Лидино.

Валерий, радость моя! будь со мной, каким можешь, — печальным, убитым, радостным, изнемогающим или ликующим — все равно! Только не уходи! Никто не понимает тебя, как я, никто не любит тебя так. Милый, будем близкими всегда. Я не буду мучить тебя. Не уходи, не вырывай у меня своих рук. Я всё могу с тобой, буду какой хочешь, только не отдаляйся, не пропадай из глаз в тумане этих дней. Ты переживешь их. Мы переживем их. А если и нет, то погибнем вместе. Я не могу совсем без тебя. Ведь этими бледными, чуть звучащими словами твоей ласки я только и живу сейчас на свете.

Валерий, зверочек мой грустный, любовь моя, не гони меня, не отвергай меня. За что? Я так беспредельно тебя люблю…

Брюсов — Нине. 10 июня 1906. Москва.

…Есть два круга вещей, о которых мы никогда или почти никогда не говорим с Тобой: один очень «низкий», другой очень «высокий». Это — обычные деления, не мои; сам я не делю вещи на «высокие» и «низкие», — мне все кажутся равными, равно важными, равно достойными. Но медленно и систематически Ты не давала мне заговаривать о многом и свела все наши разговоры к одной теме: нашей любви. Вот почему мне так трудно теперь ответить на Твое последнее письмо (письмо милое, хорошее, желанное — я уже сказал). Мне придется начать издалека. Мне придется (и это прости мне) вызвать несколько воспоминаний этой зимы, мучительных, — одни для Тебя, другие для меня. Но ведь надо же высказаться; ведь многое мы посмели сказать друг другу; останемся смелыми!

Думаешь ли Ты, что я забыл, что Ты не стала читать моей последней книги? Знаю, все знаю, все помню. Но то был жестокий удар для меня. Ты не знаешь, сколько нитей оборвала Ты тогда между моей душой и Твоей… Но это было только начало. Ничего из того, что я писал после, не пришлось Тебе по душе: ни новые мои стихи, ни рассказы, ни статьи. Тебе все это не нравилось или, по крайней мере, нравилось далеко не так, как многое в моих прошлых книгах. Возможно, что Ты права; возможно, что я пишу хуже, чем прежде. Но ведь мне-то эти мои стихи, рассказы, статьи — дороги; я-то ведь не считал их плохими! И опять и опять обрывались нити между нашими душами. Но вот однажды я заговорил с Тобой вообще о поэзии, о том, о чем сам с собой я говорю всегда. Это было, помнишь, днем, на бульваре… Я испугался той пропасти, которая оказалась между нами. Ты подняла руку на самые заветные мои убеждения, оскорбила самые святые мои верования. И опять-таки возможно, что права Ты, а я не прав. Возможно, что в искусстве высказываемые мысли важнее, чем художественное значение произведения. Но я-то ведь в это поверить не могу! Для меня-то ведь единственным мерилом в поэзии (а впрочем и везде, во всем) останется художественность. Мне, художнику, партийная нетерпимость кажется вздорной, а оскорбление прекрасного стиха — оскорблением моего Божества. И после того дня последние нити, связывавшие нас в том мире, оборвались, и я стал думать, что мы с Тобой там — чужие. Ибо никогда, никакие мучительства жизни, никакое изнеможение не убьет и даже не притупит в моей душе поклонения поэзии. Я могу утратить способность писать стихи, но не могу перестать упиваться ими. Отказаться читать книгу любимого поэта из-за личных отношений; бранить стихи, потому что не согласен с высказываемыми в них мыслями, — это для меня столь же невозможно, непонятно, чуждо, как ощущения иного, нежели я, существа. И когда Ты обращаешь ко мне такие слова, прекрасные, пьянящие, увлекающие, как в последнем письме, мне хочется вырваться из их опьянения, из их соблазна, и сказать Тебе: Да полно? да разве мы не чужие здесь? разве мы не враги здесь?

Нина! Нина! Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться. И в жизни, среди людей, я притворяюсь, что для меня не много значат стихи, поэзия, искусство. Я боюсь показаться смешным, высказываясь до конца. Но перед Тобой я не боюсь показаться смешным, Тебе я могу сказать, что и говорил уже: поэзия для меня — всё! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу, поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее — я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя. Но в этом мире я всегда был одинок, и Ты не отучила меня от этого одиночества. Прислушиваюсь к ласкательным словам Твоего письма, но не знаю, где найти в душе своей веру в них. Было время, меня хвалили вы; теперь меня хвалят журналы. Но, должно быть, у меня еще не было читателей. Мои читатели еще носятся «по небу полуночи» в объятиях ангелов. С моими читателями мне не придется говорить. С ними будут говорить только мои книги.

Прости мне это письмо. Люби меня. Люблю Тебя…

Нина — Брюсову. 11 июня 1906. Лидино.

…Я уже много раз предчувствовала, что возникнет этот разговор, но не боюсь его, а рада сказать тебе о себе все, что есть и что знаю. Только верь в правдивость моих слов. Я никогда уже больше не буду лгать тебе. Начну с того же, с твоей последней книги, хотя говорить об этом мне тяжело и теперь. Помнишь ты себя в прошлом году? Я только после узнала, что больше мне не увидать тебя таким. Но ведь в Финляндии я ничего не знала и не поверила бы, что все изменится так быстро, почти внезапно. Ты говорил: «всё»… Ты упорно повторял: «всё, я весь, вся жизнь». И когда мне стала дорога твоя любовь, слова эти зазвучали как музыка. Я поверила в них, и в тебя, и в свою любовь. Тогда же, может быть, бессознательно почувствовала, что прошлое, все, что замыкалось этим годом, ушло навсегда. Мы вступали в новое, и хотя будущее казалось мне лучезарнее прошлого, вдруг захотелось, так страстно захотелось отметить его каким-то знаком здесь, чтоб осталась об нем вечная память. Я попросила тебя… (посвятить ей книгу стихов Брюсова. — И. Т.) Это даже была и не просьба, а нежный отклик на твои же слова. Это было первое желанье, обращенное лично к тебе, первая гордая мечта о твоей любви. И ты отказал. Я не помню в моей жизни такой смертельной убивающей обиды. В те дни, когда после года, тяжелее всех лет в моей жизни, я почувствовала себя живой и воскресшей, когда мне показалось, что наконец сбылась моя последняя тайная мечта о любви, — ты же, ты, Валерий, сказал мне «нет»… А я ведь действительно подумала, что предо мной беспредельность. Пойми, мне было больно видеть твою книгу, страшно касаться к ней, невыносимо слышать о ней. Она казалась мне живым воплощением самой горькой обиды. Я сказала, что никогда не прочту ее. Вначале я действительно не могла заставить себя взять ее в руки, а после, когда притупилась и стихла обида и я увидала, что это тебе тоже больно, — хотелось боли за боль. Я знала больше половины ее раньше. Любила ли ее, как прежние? Ах, можно ли так спрашивать? Те стихи были частью моей души, воплощением ее в строках, страницей жизни самой страшной, горестной и дорогой. Ты говоришь: «…Ты не стала читать моей книги». Ты поверил, что я могу не прочесть, и верил до этого дня! Валерий, я читала ее всю, всю в апреле, на Пасхе. Читала с тайной болью, с горьким упоеньем, с большей любовью к тебе, к твоим стихам, чем в прежние годы. И не хотела и не могла сказать тебе. Мы были очень замучены в эти дни. Где мы были? Что могли сказать друг другу?!

И дальше: — в начале этой осени; — ты или я — не знаю, уж не разберусь теперь, — но кто-то взял неверную ноту. Вместо радости начались мучительства, мы катились неудержимо, как по рельсам, всё дальше, всё вглубь. Обижали взаимно. Ты обижал жестоко, задевал самое хрупкое, самое нежное, — и я… о, конечно, и я!.. Твои новые стихи, рассказы, статьи, — я подходила к ним заранее враждебная. Душа твоя казалась далекой, холодной, далекими стали казаться они, потому что они — твоя душа. Но ведь те дни омраченья, запутанности, слепоты миновали для меня. Ты не веришь! не веришь!

Ты знаешь, я говорила тебе, как безмерно радовало меня, что я любила тебя в твоей поэзии, в этих двух маленьких трогательно-одиноких книгах прежде, чем мы встретились и полюбили. И позднее, когда мы уже встречались, всегда странно враждебные, — ты с презреньем ко мне, я с непонятной антипатией ко всему твоему реальному облику, — я умела любить тебя, восторженно поклоняться тебе и отделять тебя здешнего от тебя, стоящего для меня на самой высокой вершине поэзии. Это было время «Urbi et Orbi» для тебя, и для меня полюс совершенно иных переживаний. Мне хочется подчеркнуть эти слова как возражение еще на тот взгляд, что сложился у тебя на меня во время разговора о Тютчеве на бульваре. Ты сказал, что я похожа на критиков «Русского Богатства», что я не умею ценить художественность как таковую, что я груба и ты удивляешься, как до сих пор мы могли считать себя близкими. Да, Валерий, ты был бы прав, если бы уверился, что в этом мире мы так же далеки, как критики «Русского Богатства» и ты. Я знаю тебя, знаю, что для тебя поэзия, и поняла бы, и приняла бы твою отчужденность. Но, дорогой, ведь это неправда! Почти с детства, самостоятельно, вероятно, протестуя против окружающего, сначала бессознательно, потом уверенно и ясно, моя душа в этом мире влеклась к тому же, что любишь и чтишь ты. Моя любовь к искусству и поэзии была тихой, замкнутой и углубленной. И если ты хотя сколько-нибудь знаешь мою душу, ты увидишь в ней следы этого пути. Валерий, дорогой, ну разве можно так грубо ошибиться и чужого принять за близкого?! Да и можно ли с чужим быть на какой-либо не внешней плоскости, а уж не только в любви, где каждый диссонанс отзывается такой нестерпимой болью? Что же касается, в частности, разговора о Тютчеве, который ты так злопамятно затаил в глубине, то верь, это было какое-то наважденье. Не знаю почему (теперь утратилась непосредственная связь его с состоянием души того дня), но хотелось сказать что-то грубое, резкое. А может быть, это было одно из противоречий моего существа, так знакомых тебе, когда я начинаю говорить чужим, неизвестно откуда возникшим голосом. А потом… Мне хотелось вернуться за тобой, по телефону хотелось говорить иные слова, но ты же знаешь меня! Все казалось тогда, что каждым поводом пользуешься ты, чтобы задеть самолюбие, проявить себя «самовластником». И вот даже из желания не огорчать тебя я не сумела победить упрямства и не могла открыто сознаться в нелепости своих слов. Вспомни, я всячески избегала возвращения к этому разговору. Я говорю тебе всю правду. И если бы знала, в чем нужно признаться еще, — мне не было бы стыдно перед тобой. Я хочу, чтобы ты смотрел в мою душу как в прозрачную воду. Ах, Валерий, мы очень омрачились в этом году. Мы перестали одно время видеть друг друга в наших настоящих образах. Но я сделала усилие, вырвалась из заклятого круга и вновь вижу тебя, но яснее и утонченнее, чем прежде. За горем, за всем хаосом дней этого года я вижу вновь кристальную ясность, новую любовь к тебе, Любовь от Любви, как Свет от Света, крещенную огнем. Из-за отуманенных наших мучительных дней вновь возникает та близость, которая казалась тебе утраченной. И верь мне, милый, светлый, верь, я везде с тобой и там, как всегда, как в дни, когда любила и не знала тебя…

Брюсов — Нине. 13–14 июня 1906. Москва.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.