Садовник
Садовник
Глубоко заблуждаются те, кто в интимном письме, безусловно откровенном (но это минутное откровение), утверждает, будто раскрывает самые потаенные движения своей души. Как заблуждаются и те, кто придает буквальный смысл любому откровению. Они забывают, что любое письмо связано с определенными обстоятельствами и всегда в какой-то своей части продиктовано адресатом.
Например, в 1940 году Сент-Экзюпери писал мне: «Мне кажется, я в значительной мере разделяю Ваш взгляд на вещи… У нас с Вами нередко случаются долгие споры. Но я не пристрастен и почти всегда признаю Вашу правоту…»
Так вот, это неправда. Понимать эти строки буквально было бы ошибкой. На самом деле он имел в виду, что, несмотря на все разногласия, мы всегда находили общую точку зрения.
Нет… Ни меня и никого другого он никогда не считал всегда правым. Помню одну ночь, когда он принес мне последнюю корректуру «Планеты людей» и попросил перечитать ее вместе с ним. В последней главе он рассказывает о несчастных эмигрантах, лежавших в коридоре поезда. И в каждом из этих несчастных он видит «убитого Моцарта». А в заключение пишет такие слова: «Один лишь дух, коснувшись глины, может сотворить из нее человека».
Я предложил закончить произведение прекрасным образом убитого Моцарта, не вспоминать о духе, подразумеваемом духе, который сам по себе ничто, если не наполнять его каждый раз новым смыслом. Он заколебался. Но на лестнице, обернувшись, сказал: «И все-таки, нет… Пожалуй, я оставлю все как есть…» И бросился прочь, словно провинившийся ребенок… Не знаю, кто из нас двоих был прав. Не знаю, почему он дорожил этими словами. Может, он хотел закончить работу более пространно? Или был заворожен духом? Не знаю и никогда не узнаю.
Третья глава «Письма заложнику» – это не что иное, как рассказ о чуде, о скромном чуде. Тут-то и кроется самое настоящее чудо дружбы, особенности улыбки и прекрасных минут, проведенных вместе. Предлагаю читателю обратиться к оригинальному тексту. Он для меня священен. Мой пересказ опошлит его и уничтожит. Мне вспоминается немецкий профессор, который весьма своеобразно цитировал Малларме: «Плоть опечалена, и книги надоели».[28]
Вот лишь несколько деталей, заимствованных из достоверной реальности, которые позволят понять, каким образом сочинял Сент-Экзюпери, и представить себе паломничество к чудодейственным местам. Сент-Экзюпери помещает ресторанчик где-то «возле Турню», не указывая, что он находился в нескольких километрах от Турню, в селении Флёрвиль. Мы обедали там в 1938 году, а «Письмо заложнику» он написал в 1942-м. Возможно, он просто забыл название Флёрвиль.
О пейзаже он говорит мало. Хотя для нас пейзаж имел значение. От террасы ресторанчика до линии деревьев на другом берегу Соны, утопавшей в дымке воды и солнца, было довольно далеко, и казалось, что река такая широкая, что мы даже сравнили ее с Меконгом. Однако Сент-Экзюпери не любит описаний. Он не играет в художника. Не живописует пейзаж. Для него важна «некая особенность улыбки… это некое чудо».
К чуду Сент-Экзюпери приобщил двух моряков. Правда, моряком был лишь один из них: хозяин шаланды. Другой был механиком, он чинил мотор. Шаланда называлась «Кузанс» (это селение Юры?). Моряк, хозяин шаланды, был немец. Сент-Экзюпери устраняет третьего персонажа: жену хозяина, тоже немку. Оба они были с Рейна. Оба вели пацифистские разговоры: «Мы, немецкие женщины, не хотим убивать французских женщин…» И мало сказать пацифистские. Они давали понять, что если правители Германии и правители других государств примут решение начать войну, то рабочий народ Германии восстанет. (Вопрос: были они или не были «пятой колонной»?)
Все это Сент-Экзюпери оставил без внимания. Все это выглядело бы чужеродным. И эти две фигуры Сент-Экзюпери устранил. Для его истории они оказались лишними.
«Священнодействующая служанка», непрерывное хождение которой убаюкивало и моряков, и нас, была не из тех молодок, что танцуют по вечерам на сельских праздниках. Это была женщина лет сорока, худощавая и проворная, словом, муравей. Ничего этого в тексте не осталось. Она такая, какой воссоздал ее Сент-Экзюпери магией своих слов.
Французский механик узнал Сент-Экзюпери, чьи фотографии видел в газетах. В ресторанчике он нашел почтовую открытку с видом Соны и попросил автограф. Сент-Экзюпери достал авторучку (у него была великолепная авторучка под стать его росту) и подписал. Он сделал это естественно и непринужденно. В подобных случаях знаменитый человек никогда не упустит случая продемонстрировать притворную скромность. И порой дело доходит до сущего мальчишества. Но Сент-Экзюпери был невероятно естественным. Можно подумать, что он изобрел неведомую до тех пор категорию естественности, к которой добавлял любезность послушного ребенка.
Возможно, я умолчал бы об этой черте моего друга, если бы кто-то не спросил меня недавно: «Как относился Сент-Экзюпери к славе? Гордился ли он ею?..» В ответ я лишь ответил: «Он ее не замечал…»
В «Письме заложнику» Сент-Экзюпери писал: «Врач запретил тебе спиртное, но в торжественных случаях ты жульничал…» Кто жульничал? Он или я? По правде говоря, ни для него, ни для меня не существовало в ту пору полного запрета. Но здесь он шутит, приписывая себе добродетельную воздержанность, а на меня возлагая ответственность за непутевый разгул. Здесь он говорит с хитрой искоркой в глазах. Теперь я думаю, что он, возможно, осудил бы меня за то, что я пустился в эти рассуждения.
«Письмо заложнику» было написано во время оккупации. А его преддверием можно считать письмо, которое Сент-Экзюпери написал мне во время войны.
«…Мне кажется, я в значительной мере разделяю Ваш взгляд на вещи… У нас с Вами нередко случаются долгие споры. Но я не пристрастен и почти всегда признаю Вашу правоту. И еще, Леон Верт, я люблю распивать с Вами перно на берегу Соны, впиваясь зубами в колбасу и деревенский хлеб. Не могу объяснить, почему от тех минут, проведенных с Вами на Соне, у меня осталось ощущение невероятно глубокой полноты жизни, да мне и нет нужды объяснять, ведь вы знаете это лучше меня. Но я был очень счастлив и хотел бы испытать это снова.
И еще, Леон Верт, я люблю распивать с Вами перно на берегу Соны. Не могу объяснить, почему от тех минут у меня осталось ощущение столь глубокой полноты жизни, да мне и нет нужды объяснять, ведь Вы знаете это лучше меня. Но я был очень счастлив и хотел бы повторить это снова. Мир – далеко не абстрактная вещь. Мир вовсе не означает конец опасности и холода. К ним я безразличен. Ни опасности, ни холода я не боюсь и в Орконте страшно гордился собой, когда, проснувшись, героически устремлялся к своей печке. Но мир дает возможность видеть смысл в том, что жуешь колбасу и деревенский хлеб на берегу Соны в обществе Леона Верта. И мне очень грустно, что теперь колбаса утратила вкус».
Это личное письмо овеяно большей грустью, нежели «Письмо заложнику». А между тем и у того и у другого один и тот же адресат. И в том и в другом Сент-Экзюпери вспоминает один и тот же момент, ту же декорацию, те же аксессуары. Личное письмо написано было во время войны, «Письмо заложнику» во время оккупации. Пускай это послужит неким предостережением тем, кто берет на себя смелость выстраивать согласно собственной геометрии чувства и суждения Сент-Экзюпери!
Сравните даты. Они говорят о том, что печаль не всегда соответствует событию, а скорее минуте тайной неуверенности.
В какой-то своей книге, в каком-то своем письме Сент-Экзюпери упоминает о столе в ресторанчике, о деревенской колбасе. Я пишу об этом и замечаю, насколько тривиально это звучит. И, возможно, какой-нибудь тупой читатель вообразит себе Сент-Экзюпери одержимым земными удовольствиями или, того хуже, похожим на писателей, которые изобрели педантизм гастрономии. Но даже в этих мелких деталях Сент-Экзюпери выходит за рамки принятой приличиями утонченности! Он все меняет. Мир колбасника и любителя вина он превращает в мир поэзии, причем такой поэзии, которая, будучи реальной, становится выше, чем просто поэзия. Ибо поэты нередко страдают маниакальной страстью к сравнениям. Питье и еду без литературной изысканности Сент-Экзюпери преображает в аксессуары счастливого часа, запечатленного навсегда. На него снизошел дух. И все пронизывается этим духом. То же самое – на картинах Рембрандта, где смешиваются земля и дух. Все мясо и все вина земли обретают смысл лишь своими отдаленными соответствиями. Их нельзя разъединить. «Мир… – это когда испытываешь радость от того, что жуешь колбасу и деревенский хлеб на берегу Соны…» Стол в ресторанчике неотделим от размышлений о дружбе, о мире и о войне.
Мне рассказывали, что доктор Шаслен, выйдя на пенсию и оставив свою службу в Сальпетриер,[29] решил изучать психологию математиков. Какие прекрасные страницы посвятил Сент-Экзюпери поэтичности математиков! Он был не из тех любопытных и поверхностных почитателей науки, над которыми снисходительно посмеиваются ученые. Признаться, сопровождая Сент-Экзюпери в лабораторию профессора Ольвека, забитого впоследствии немцами до смерти, я воображал, что Ольвек примет его со снисходительным добродушием. Но они далеко перешагнули порог умозрительной науки. Речь шла о фотоэлементе, о котором лично я даже не имею представления. Причем лицо Ольвека не выражало ни малейшего снисхождения, а лишь пристальное внимание. Что же касается меня, то будь я глухонемым, никто бы от этого ничего не потерял, включая и меня самого.
Если Сент-Экзюпери слышал о каком-то низком поступке, то никогда громко не возмущался. Но я видел, что его это задевало до глубины души, вызывая отвращение и стыд, и он даже не пытался скрыть этого. Так говорил он мне об одном журналисте, с которым встретился однажды, спившимся и продажном шантажисте, торговавшем своей женой в барах.
Как-то я пересказал ему один эпизод из американского фильма: некий пилот бросил управление самолетом и прыгнул с парашютом, оставив своих пассажиров совершенно беспомощными. Похожая тема есть у Конрада, но моряк Конрада подчиняется некой посторонней воле, в то время как пилот из американского фильма холодно все просчитал. Не знаю, случалось ли на самом деле какому-то пилоту быть до такой степени трусливым. Но я видел, как, слушая мой рассказ, Сент-Экзюпери задрожал, охваченный презрением и отвращением.
Я присутствовал на съемках нескольких эпизодов «Южного почтового».[30] Героиня фильма бежит из родительского дома. На дороге она встречает группу крестьян. По замыслу режиссера она должна была испугаться этих незнакомцев. Сент-Экзюпери возмутился. Общение с крестьянами казалось ему вполне естественным для провинциальной аристократки. «Вполне допустимо, что она могла испугаться где-нибудь на перекрестке в городском предместье… Она не знает пригорода… Но испугаться крестьян – это неправдоподобно…»
Учтивость он почитал за добродетель. Он любил это слово, придавая ему не только традиционный смысл, но в еще большей степени понятие «уважения человека», а кроме того, еще и азиатское значение – умения управлять самим собой.
Однако порой у него бывало скверное настроение. Вернувшись как-то домой, еще из прихожей он услышал голос одного писателя (порой так называют любого, кто пишет), которого не любил и одного присутствия которого было довольно, чтобы разрушить прелесть задушевной беседы. Дальше прихожей он не пошел и, закрыв за собой входную дверь, бросился бегом с лестницы. Я догнал его. «Как же так, – сказал я, – значит, я останусь с ним один?..» Тогда Сент-Экзюпери поднялся со мной по лестнице в квартиру, словно сбежавший взломщик, настигнутый полицейским.
Тем, кто привык рисковать, риск порой представляется чудовищем, которое следует победить. Они идут на него, как Персей шел на Горгону. Однако Сент-Экзюпери относился к риску, как мне кажется, не с презрением, а с некой аристократической небрежностью.
Обычный герой нередко встает по стойке «смирно». Военная выправка способствует его внутренней твердости. Порой герою случается пользоваться шорами, какими усмиряют чересчур горячую лошадь, чтобы она смотрела только прямо перед собой. Но настоящий герой видит и то, что находится вокруг него. На высоте в четыре тысячи метров Сент-Экзюпери небрежно протянул бы руку за борт своего самолета, чтобы сорвать несколько цветков, если бы они росли в небе.
Какой-то глупец писал, что Сент-Экзюпери искал успокоения в риске. Но если риск был для него убежищем и условием спокойствия, мог ли он вообще испытывать хоть малейшее беспокойство, раз вся его жизнь была сплошным риском, и риск был его второй натурой, раз это анестезирующее средство всегда было у него под рукой, и он бессчетное количество раз пользовался им?
По словам Сен-Симона, герцог Люксембургский «был таким великим вельможей, что находил утешение в себе самом». Сент-Экзюпери не был из породы таких вельмож. Он не мог довольствоваться подобным утешением. Но не следует воображать, будто он, предаваясь увеселениям, искал забвения в круговерти общества.
В Париже Сент-Экзюпери часто менял место жительства. Непоседливость, нестабильность? Нет. Просто он бунтовал против всего, что становилось привычным. Но он различал привычку и верность. Просто жилище не было для него любимой обителью, постоянным причалом, куда хотелось вернуться после странствий, удобным местом для лености тела и глаз, утешением смутного стремления к собственности, придающего съемной квартире свойство личного владения.
Он не питал любви к домашнему очагу, вроде той канарейки, которая любит свою клетку и возвращается туда, даже если ей даруют свободу. В домашнем очаге ему нравилась его неповторимость или, вернее, поэзия. Когда поэт находит некий образ, он его не повторяет бесконечно, ему необходимо отыскать какой-то другой. Таков был смысл непостоянства Сент-Экзюпери.
И это верно не только в отношении жилищ, в которых он обитал, но и в отношении всех предметов (прекрасных кожаных чемоданов и новомодных несессеров), роскошь которых приходилась ему по нраву. Да, он хотел их заполучить, как ребенок желает заполучить какую-то игрушку и как ребенок, наигравшись, тут же отбрасывал. Он к ним стремился, но не дорожил ими, оставаясь равнодушным к этому великолепию, под стать Симеону Столпнику.
В Сен-Жерменском предместье у него была маленькая квартирка на улице Шаналей, где в окно заглядывало дерево, ветви которого, казалось, вот-вот проникнут внутрь. Потом была квартира на площади Вобан, с ее террасы был виден весь Париж с Эйфелевой башней, оттуда Сент-Экзюпери созерцал мир, словно никогда не поднимался выше. Была студия в Отёй, своего рода часовня с прекрасной ванной комнатой и вечными часами, которые, как и само время, никогда не требовалось заводить. Был дом в Комб-ла-Виль с садом, изящными деревьями, среди которых переваливалась утка, добросовестно исполнявшая роль редкостной птицы, утоляющей жажду в лужах тропиков.
Кто это говорил о его снисходительности? Если под этим подразумевать мягкость суждения, то я не признаю за ним такого качества. И те, кто, наблюдая его мнимую близость с глупцом или злым человеком, поверил в его снисходительность, глубоко ошибались. Ему всегда была интересна человеческая личность, не укладывающаяся в терминологический словарь справочников по психологии. Он любил проникнуть в самую суть любого существа. И распознать благородство, которое может оправдать даже последнего негодяя. А также низость, способную уничтожить, казалось бы, законченное единство вполне ладно скроенной личности.
Я признателен ему за то, что иногда он приобщал меня к своим открытиям. Так, он познакомил меня с одним странным персонажем, похожим на Базиля,[31] дельцом, чья личность сформировалась в бесчисленных спальных вагонах и на всевозможных аэродромах. В этом завсегдатае ночных заведений скрывалось не то нежное потаенное чувство, каким любая классическая психология наделяет сердце убийц, а неведомая, беспричинная и тайная склонность к спасению.
Глупость представлялась Сент-Экзюпери некой силой природы, поселившейся в человеке. Как-то на одном из многолюдных собраний в Рождественскую ночь ко мне с этаким доверительным видом, свойственным зачастую глупым людям, подошел некий человек. Он завел нескончаемую речь, состоявшую из общих слов и штампов и удручающую своей продолжительностью и совершенством. Сент-Экзюпери услышал несколько обрывков. Когда мой собеседник удалился, он подошел ко мне, наклонился и, указав взглядом на редкостное чудище, шепнул: «Ну как?», выражая тем самым и ужас, и восхищение.
Беспокойство христианина, беспокойство Паскаля, суетность удовольствия. И хотя удовольствием для него был героизм, это не усмиряло его неудовлетворенности.
Его неотвязно преследует одна мысль: необходимо, чтобы все – удар кирки или размышление – достигало полноты собственного смысла. Смысла человеческого, смысла божественного? Станет ли человек итогом или станет человек у предела времен осуществлением Бога – не знаю, много ли он размышлял об этом. Но мир, где не во что верить, был для него невыносим. Слова Гийоме, дни и ночи наперекор всему шагавшего в снегах Анд: «Я такое сумел, что ни одной скотине не под силу…», эти слова находили у Сент-Экзюпери безоговорочный отклик.
Ферма, вдали от всякого жилья. Туда ведет холмистая дорога. Однажды, между двумя войнами, Сент-Экзюпери побывал там вместе со мной. Месяцы спустя, во время оккупации, я каждый вечер слушал там лондонское радио. Фермер приколол на стену карту, по которой мы следили за военными операциями… Эти вечера много значили для нас. После освобождения карту сняли. И фермер сказал мне: «Если бы все было так просто… Сколько раз я водил по ней пальцем…» Сент-Экзюпери понравились бы эти слова! Уже не было ни карты, ни пальца на карте. А радио продолжало вещать. Но в этом уже не было смысла. Мир оказался разобщен, он стал бессмысленным.
Над колыбелью Сент-Экзюпери склонялись авиация и поэзия. Он был, возможно, единственным писателем нашего времени, которого коснулась слава. Другие достигли лишь признания или известности. И то и другое можно создать и измерить. А славу – нет. Сент-Экзюпери возродил славу. Так решил род человеческий, и боги, и удача. Речь не идет о недостойной удаче игроков, но об удаче, дарованной богами, античной удаче, которая, быть может, тоже своего рода добродетель. Его жизнь состояла из триумфов. Другой бы успокоился, достигнув хотя бы одного триумфа. Но мой друг так и не нашел покоя. В каждом из его триумфов таился привкус горечи. И легенда, окружавшая его уже при жизни, не укротила его гордость и не даровала ему покой.
Однако, представляя Сент-Экзюпери безутешным, я искажу все пропорции. Были прекрасные часы, волшебные часы. Выпадали и вполне беспечные часы, когда он был сама веселость, лукавство и приветливость.
Есть в творчестве Сент-Экзюпери одна тема, повторяющаяся так часто, что может показаться, будто она преследует его. Она проявляется даже в частных письмах. Это тема садовника. «Я был создан, чтобы стать садовником…»
Садовник – это либо тот, кто ухаживает за розами и подстерегает малейшие изменения в жизни растений. Либо тот, кто орудует лопатой. А иногда является воплощением порядка, дисциплины и поэзии, смешанных воедино.
И, безусловно, никто, кроме Сент-Экзюпери, не обладал способностью создавать неуловимую поэзию, используя простейшие общедоступные элементы, с помощью цветов и звезд. Но почему именно садовник возник из всех его садов и странствий? И это после самых сокровенных его раздумий! Во время войны он писал мне: «…Между отъездами и возвращениями появляется такая опустошенность, тебе становятся близки воззрения пастуха». Еще один образ безмятежности и спокойствия. И в том же письме: «Леон Верт, стоит ледяной холод, и я не совсем понимаю жизнь. Я не очень хорошо знаю, куда приткнуться, чтобы быть в мире с самим собой…»
Садовник, пастух – быть может, это образы стабильности, к которой он всегда стремился? Возможно, ему казались бессмысленными и бесчеловечными путешествия в небесном пространстве, война? Мне вспоминается один полет на самолете из Парижа в Марсель, который мы совершили вместе с женой в ту пору, когда путешествия самолетом не имели ничего общего с поездкой в спальном вагоне. Это был ее первый полет. Когда мы приземлились в Броне, она, выйдя из самолета, наклонилась к земле. Среди чахлой травы она заметила жалкую маргаритку. «Наконец, – сказала она, сорвав ее, – что-то понятное и доступное мне…»
А может, жизнь Сент-Экзюпери была вечно недостижимой мечтой о безмятежном спокойствии? Чаще всего его образы отличаются умиротворенной чистотой. Он редко упоминает о скорости. Случается даже, что скорость он преображает в неподвижность. Так, по поводу одного из последних своих заданий дальней разведки он писал: «Пилотируем это невесомое чудовище “Лайтнин П-38”, на борту которого не ощущаешь движения, напротив, чувствуешь себя почти как на земле».
Сент-Экзюпери был самым уравновешенным и вместе с тем самым беспокойным человеком. Он мог расстаться с радостью, которая долго украшала его жизнь. Он отличался верностью, но упускал счастье. Он умел создавать прекрасную атмосферу, хотя повсюду ощущал оковы и никогда не ведал покоя. Он всегда находил повод для волнения. Он сомневался в себе до такой степени, что порой пытался найти отклик на свое произведение у тех, кто не шел в сравнение и с Лафоре, служанкой Мольера. Порой он был готов выслушать любое мнение.
Беспокойство нередко погружает в сумрак. Прежде беспокойного человека путали с мрачным. Но у Сент-Экзюпери беспокойство не столько игра теней, сколько непрерывная подвижность отблесков.
Но как же он был не прав, полагая, что мог стать садовником!
Мне вспоминается один день, когда я был пассажиром его самолета. Мы вылетели из Амберьё-ан-Бюже. В сорока километрах от Парижа стояла густая мгла, даже радиомачт не было видно. Он решил приземлиться в Ромийи. Мы поужинали в уютной гостинице, чистенькой, почти стерильной. И отлично могли бы провести там вечер. Но ему хотелось большего, и мы вместе стали искать в Ромийи приключений. Каких? Мы и сами толком не могли бы сказать, что нам было нужно.
Мы бродили по этому унылому прямоугольному селению. Чего мы искали? Какого-нибудь запоздалого чернорабочего? Какого-нибудь человека, бредущего в ночи? А может быть, мы искали истину… Или просто надеялись увидеть освещенное окно. Но вокруг не было ничего, решительно ничего, кроме этого темного прямоугольника. И все-таки мы заметили свет. Мы так обрадовались, надеясь встретить что-то интересное. Мы приблизились. Это была сапожная мастерская. Но и там – никого. Свет забыли выключить, и только. Мы вернулись в гостиницу разочарованные и немного отчаявшиеся, но с улыбкой.
Общеизвестно, что господин Дидье Дора – это Ривьер в «Ночном полете». По крайней мере, считается, что Сент-Экзюпери заимствовал некоторые черты у господина Дора для создания образа Ривьера. Это утверждают все. И если память мне не изменяет, то Сент-Экзюпери не подтверждал этот факт, но и не опровергал его.
Господин Дора – создатель авиалиний и пилотов. Его имя тоже окутано легендой. На мысе Джуби, у подножия Андийских Кордильер, и в Африке, и в Америке он, подобно инженеру, перебрасывающему мост или прокладывающему туннель, запускал авиалинии.
Это ему мы обязаны современной эпической поэмой под названием «Аэропосталь».
В «Ночном полете» мы видим Ривьера, отвечающего за метеослужбу, технику и «людскую массу». Дора стал Ривьером. Однако нельзя с уверенностью сказать, что Ривьер не способствовал формированию самого Дора. Ривьер стал двойником господина Дора. И порой одного невозможно отличить от другого. Возможно, и сам господин Дора иногда задумывается: а не Ривьер ли он?
Мне говорили, будто господин Дора, оценивая пилота, полагался на волю случая. Выходит, мотивация его решения сродни той, которой руководствуется игрок, склонившийся над сукном рулетки? Но все же я думаю, что решение господина Дора можно сравнить с открытием астронома, обладающего острым зрением. Хотя я слышал, как господин Дора лично объяснял, каким образом он оценивает пилотов. Все оказалось очень просто и соответствовало самой скромной статистике. «Следует признать, – говорил он, – что пилот, который часто разбивает самолет при посадке, менее опытен или менее внимателен, чем тот, кто приземляется, не сломав шасси».
Когда Сент-Экзюпери натолкнулся на плоскогорье в Ливийской пустыне, его самолет покатился по круглым камням, как будто по небольшим круглым каткам, которые и смягчили удар. «Значит, – сказал я господину Дора, – если бы самолет врезался прямо в склон плоскогорья несколькими сантиметрами ниже, это была бы верная гибель и Сент-Экзюпери, и его механика Прево…» – «Это было невозможно», – ответил мне господин Дора… Он не упомянул о воле случая, и все-таки неясно, в силу какой доблести или каких чар Сент-Экзюпери во мраке ночи до сантиметров распознал высоту препятствия. Должен признаться, я не уловил в точности мысль господина Дора и не понял, какую долю он отводил чуду техники и таинству воли случая.
Абстрактная справедливость мало заботит строгого руководителя. Так, один пилот отказывается преодолевать Кордильеры в бурю и мглу и возвращается на взлетную площадку. И Ривьер без колебаний заявляет ему: «Вы испугались…» Хотя прекрасно знает, что этот человек один из самых отважных. Но такова система Ривьера. Он любыми методами пытается воспитать человека, даже с помощью унижения. Ривьер хотел укрепить волю этого пилота. Сент-Экзюпери рассказал мне историю с пружинами стоек шасси, которые ржавели, а потом вдруг неожиданно перестали ржаветь, как только на механиков наложили штраф. Это кажется просто, а на самом деле вовсе нет. Ибо никто так и не понял, почему эти пружины ржавели и отчего перестали ржаветь. Механическую причину установить не удалось. Да и механики все были добросовестные. Можно было подумать, что деньги таят в себе скрытые достоинства, недоступные разуму и опыту.
Мы как-то затеяли на эту тему разговор, который был прерван, не помню почему. А я бы наверняка сказал Тонио: пускай проржавеют все пружины стоек шасси, но не следует приучать человека покоряться силе денег, для мирового порядка так будет в сто раз лучше. Хотя выбирать между пружиной и человеком порой бывает трудно.
Ривьер приказывает инспектору наказать для порядка пилота. Инспектор повинуется. В этой связи я заготовил для тебя, Тонио, весомые аргументы, безоговорочные аргументы, которыми сам очень гордился. Вернее, я хотел рассказать тебе одну простенькую историю со сложными проблемами. Ты ее не узнаешь, а я не смогу почивать на лаврах. Это случилось во время моей военной службы. Один из моих товарищей по лицею, из тех интернов, кому место на задней парте, оказался сержантом-сверхсрочником в полку, где я служил. Положение для него в ту пору незавидное. Но мне и в голову не могло прийти, что однажды в сознании моего товарища по лицею, ставшего сверхсрочником, произойдет столкновение между понятием о дисциплине и представлением о собственном достоинстве.
Как-то утром его взвод собрали по команде для проверки. Инспекцию проводил лейтенант. Ему показалось, что гимнастерка одного из солдат не совсем чистая или что пряжка на поясе недостаточно блестит, и он, повернувшись к сержанту, сказал: «Вы накажете этого человека…» Сержант ничего не ответил. Но после занятий он встал перед офицером по стойке «смирно» и заявил: «Господин лейтенант… Я не могу наказывать по приказу… Если вы считаете это справедливым, наказать должны вы, а не я…»
Ривьер возводил свое творение на «человеческой закваске», не заботясь о том, что в привычном понимании именуется справедливым или несправедливым. А господин Дора говорил: «Одной моралью людьми не управляют». Ривьер, строгий руководитель, воплощает порядок, созидательный порядок. Он своего рода этап между часовым, стоящим на посту, и самим Господом Богом, который и есть, возможно, обожествленный Ривьер.
Но кто является человеком действия: Сент-Экзюпери или господин Дора? Господин Дора управляет из своей конторы. Сент-Экзюпери управляет со своего места за штурвалом самолета. Кто из них человек действия: наземный руководитель, планирующий пути и риски, или пилот, пролетающий над пиками Кордильер? Я не знаю, это еще одна проблема. Сент-Экзюпери идеализировал Дора и, преображая его в Ривьера, следовал своей морали порядка и самопожертвования. Но, склонный вместе с тем к созерцанию и тревоге, он, упрощая образы Ривьера или Дора, достигал порой умиротворения, избавляясь таким образом от собственного беспокойства.
Один шутник рассказывал, что престарелая мать другого известного пилота попросила его, когда он готовился к первому своему рейсу: «Обещай мне не летать ни слишком высоко, ни слишком быстро…» Думаю, однажды я с похожей просьбой обратился к Сент-Экзюпери. О, не напрямик, конечно, я сделал это завуалированно! Я не слишком изощрялся и, заведя речь об одном, свел разговор к другому.
Это было во время войны, когда он почти ежедневно выполнял полеты дальней разведки. В конце концов, я твердо и прямолинейно изложил ему свою мысль. Я сказал ему примерно следующее: что его высший долг состоит в том, чтобы не подвергать свою жизнь опасности, что людей, готовых пойти на смертельный риск, хватает, что если он погибнет, то вместе с ним погибнет невосполнимая сила, и он не имеет права приносить себя в жертву тому, что люди обычно называют героизмом, жертвуя собой во славу исполнения рискованных заданий. «Откажитесь, – примерно так говорил я ему, – от ежедневного риска, ставшего для вас привычным. Есть много людей, чья смерть дороже их жизни. Но ваша жизнь дороже смерти!»
Таков был смысл моих слов. Сама речь, конечно, была более осторожной. Но он понял, к чему клонит моя дипломатия и что я советую ему согласиться с тем, о чем часто его просил, – руководить какой-нибудь технической организацией. Он не стал обсуждать, взвешивать и определять, согласно их значимости, все категории долга и жертвенности. Он просто ответил: «Это было бы неучтиво по отношению к моим товарищам».
Один персонаж Бальзака хотел покинуть особняк Лагинских, поступить на службу в части спаги[32] и найти смерть от пуль в Африке. Кое-кто из тех, кто читал книги Сент-Экзюпери и стал свидетелем трех последних лет его жизни, утверждают, основываясь на таком-то письме или таком-то признании, будто эти годы были наполнены для него отчаянием. Они утверждают, что герой легенды превратился в героя уныния.
У меня не было прямого контакта с Сент-Экзюпери в период между концом 1940 года и годом его гибели. Но я отвергаю подобные суждения. Тексты и свидетельства, опровергающие это утверждение, не менее многочисленны и не менее убедительны, чем те, которые подтверждают, будто бы мой друг впал в отчаяние. Я не стану заниматься здесь критикой разных точек зрения. То было смутное время, когда сместились нравственные координаты Франции. Позиция Сент-Экзюпери не соответствовала позиции ни одной из партий или групп, поносивших тогда друг друга. Он никогда не скрывал своего отвращения к лягушачьим болотам и осиным гнездам. Но все безупречные свидетели единодушно заявляют, что если и возникали порой разногласия между Сент-Экзюпери и какими-то политиками, запутавшимися в символах патриотизма, то только потому, что их мировоззрение отражало их скудный мир, бесконечно далекий от возвышенного мира моего друга.
Одни говорили, что причиной отчаяния Сент-Экзюпери стало искривление позвоночника, другие – будто он обнаружил у себя первые признаки рака. Я не подвергаю сомнению их свидетельства. Но все-таки надо отдать должное его достоинствам. Вспомните, с каким юмором Сент-Экзюпери рассказывал о том, что подумал однажды, будто заболел проказой. Вот почему я отказываюсь верить в его ипохондрию. Вместе с Пьером де Ланю[33] я полагаю, что порой Сент-Экзюпери был «близок к тревоге, но очень далек от отчаяния».
«…На сердце моем лежит тяжесть мира, словно я в ответе за него…» Мне слышится здесь не голос Правителя, а голос Сент-Экзюпери. Это чувство безграничной ответственности, вины за нищету и все преступления совершенно не соответствует методам Макиавелли, даже если Макиавелли верит в дух, а не в материю.
Сильный человек скажет, что чувство ответственности – это весьма сложно. Я не соглашусь. Если, старея, люди стараются освободиться от него, то потому, что мир кажется им слишком тяжелым и они предпочитают предоставить ему идти своим путем. Но случается, что даже безумец в минуты просветления вновь обретает в себе это чувство всемирной ответственности. Помню, однажды Сент-Экзюпери, так же, как я, был взволнован словами больной старухи из Сальпетриер, которые я ему передал: «Боги слишком старые, и поэтому на мне лежит забота о мире…»
«Так вероломно нарушить верность, умерев…» Эти слова в «Цитадели» не связаны с другими, они повисают внутри длинного пассажа, подобно подхваченным течением реки крупицам металла, которые искатели золота удерживают между пальцев. Тот, кто не испытывает сомнения и нежности, Тонио, превращает твою смерть в прекрасный акт чести и верности. Но в глубине моей души неизлечимая боль взывает: «Так вероломно нарушить нам верность, умерев…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.