«Французские бесы — такие балбесы…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Французские бесы — такие балбесы…»

О предстоящей осенью 1977 года поездке театра во Францию на Таганке говорили все — от директора до монтировщика декораций — еще с марта. Даже те, кто с усмешечкой называл Париж вотчиной Высоцкого, трепетали, как невеста перед свадьбой: возьмут — не возьмут?

Наконец, все решилось. Поздравляя шефа с 60-летием, Высоцкий спел:

Париж к Таганке десять лет пристрастен:

Француз театр путает с тюрьмой.

Не огорчайся, что не едет «Мастер»,

Скажи еще мерси, что он живой! —

и укатил «готовить почву», то бишь, Елисейские поля и «головы беспечных парижан».

На 26 октября был объявлен вечер советской поэзии в «Павийон де Пари». Компания подобралась приличная — стихи читали Константин Симонов, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, Олжас Сулейменов, Виталий Коротич, Булат Окуджава и еще несколько менее известных поэтов. «Володя не был включен в состав выступающих, — рассказывал Евтушенко. — Но он тогда был в Париже, и мы настояли на том, чтобы он выступал…»

Высоцкий вышел последним, вспоминал Рождественский. Но это его выступление нельзя было назвать точкой в конце долгого и явно удавшегося вечера. Потому что это была не точка, а яростный и мощный восклицательный знак!

Через неделю начались гастроли театра. Избалованные битковыми аншлагами в Москве, Софии, Питере, Белграде, Киеве, Прибалтике и даже в Набержных Челнах, таганские актеры с первых же представлений почувствовали определенный дискомфорт. Непривычная сцена театра «Шайо» на площади Трокадеро. Безуспешные попытки преодолеть языковой барьер с помощью переводчицы-француженки дают обратный эффект: ее негромкий говорок, многократно усиливаясь через наушники зрителей, монотонным эхом возвращается на сцену к актерам. Публика изображает заинтересованное внимание, но не более. Первые рецензии в парижских газетах также не вдохновляют. Особенно достается «Десяти дням». Шеф делает рокировку и меняет революционную хронику с «буффонадой и стрельбой» на «Гамлета» и «Мать». В запасе остается «Послушайте!», но на Маяковского надежды весьма призрачные. Высоцкий, уже привыкший к сдержанному и несколько ревностному отношению парижских зрителей к заезжим гастролерам — будь то театральные или эстрадные звезды, — на фурор и не рассчитывал. Но все-таки вспоминал, с каким трудом два десятка лет назад в Москве через крышу он пробирался на спектакль «Сид» парижского театра «Комеди франсэз».

Во время одного из представлений «Гамлета» вдруг раздались жидкие аплодисменты и несмелый голос: «Алла! Бгаво, Алла! Пекасно!» И Высоцкий шепчет на ухо Гертруде: «Ну, Алла, слава, наконец, пришла. В Париже…»

На следующий день в одной из газет появляются-таки добрые слова о его принце Датском: «Это изумительное зрелище, сопротивление Гамлета ощущается порой почти физически».

А вот Иосиф Бродский, который по приглашению Высоцкого специально прикатил из Лондона в Париж на гастроли Таганки, московского «Гамлета» совершенно не принял: «Я прилетел на спектакль, но свалил с первого действия. Это было невыносимо». После спектакля Высоцкий, Бродский и Любимов сидели в ресторане. «Иосиф все просил Володю петь, — вспоминал Юрий Петрович. — И замечательно он слушал: то со слезой, то с иронией, но сам стихов не читал».

Потом у них состоялась еще одна встреча. Домашний вечер организовал приятель Марины Влади кинорежиссер Паскаль Обье. Владимир представил хозяину дома Бродского, назвав его крупнейшим из современных русских поэтов. Но будущий Нобелевский лауреат неожиданно повел себя в духе обычных московско-питерских пирушек, а когда его понесло, принялся распевать по-немецки «Лили Марлен». Идеологически выдержанный и дисциплинированный член Французской компартии мсье Паскаль, естественно, возмутился: какой-то русский эмигрант горланит в его доме нацистскую песню. Позже Бродский недоумевал: «Что за безграмотные люди? Темнота! Не знают, что «Лили Марлен» не только нацисты пели, но и сама Марлен Дитрих! А она, к вашему сведению, была офицером американской армии. Ну и друзья у вас, Марина! Куда вы меня пригласили?!.»

Готовя себя к французским приключениям, многие из труппы рассчитывали, что Высоцкий будет их встречать и привечать на правах хозяина, бывалого парижанина, и с московским размахом. Но, как замечал Смехов, он был собран, хмур и весь в работе. Почти ни с кем не общался, никого французским бытом не угощал, и это как-то обижало, настораживало. Золотухину показалось, что Высоцкий как-то неловко чувствует себя среди коллег в Париже, особенно в первые дни…

Но однажды после «Гамлета» Высоцкий неожиданно пригласил: «Поехали к Тане…» Они гурьбой отправились в Латинский квартал, один из самых известных районов Парижа. Демидова была в восторге: «Улицы вымощены булыжником. Высокие каменные стены закрытых дворов, красивые кованые ворота. Мы вошли: двор «каре», типично французский. Такой можно увидеть в фильмах о трех мушкетерах. Вход очень парадный, парадная лестница и анфилады комнат — справа и слева. Внизу свет не горел. Мы поднялись на второй этаж, в комнате слева…»

Дальше ее рассказ подхватил Вениамин Смехов: «… Мы ждали великолепия, что приплывут на стол невиданные яства… Ночью, на левом берегу Сены, в старинном замке в честь русских, то бишь иностранных артистов торжественно внесли два гигантских блюда: горячую гречневую кашу и гору котлет… Володя был счастлив за свою выдумку, он обегал нас, узнавал про наше удовольствие с видом чудесного арапа…»

А тут еще за Бортником глаз да глаз был нужен. Надо же было такому случиться, в Париже после спектакля «Мать», в котором Иван исполнял главную роль революционера Павла Власова, к нему подкатилась очаровательная мулаточка и стала осыпать комплиментами. Скромник Бортник растаял и «поплыл». А девочка оказалась непростая, наследница марокканского короля, училась в свое время в Союзе. И так увлеклась Иваном, что устремилась вслед за театром сначала в Лион, а потом в Марсель, принялась уговаривать: «Поедем в Марокко, станешь капиталистом». Высоцкий хватался за голову, увещевал друга: «Что ты делаешь? Роман с иностранкой! Это же самый страшный криминал для советского человека! Лучше водку пей каждый день с утра до ночи. Понял?!» Понял, Иван Сергеевич, и с мулаточкой в Марселе окончательно завязал. С водкой — нет. Ибо помнил завет великого актера Алексея Дикого: «Бойтесь непьющего артиста!»

Марсель, по мнению Высоцкого, оказался городом, очень похожим на Одессу. И тут он начал себя вести точно так же, как когда-то в Одессе, где из-за его спонтанного концерта в ресторане «Аркадия» публика выставляла оконные стекла.

Рад бы остановиться, но никак. Бессилие не только рук и ног. Бессилье головы. Сейчас к нему обязательно кто-нибудь придет. А он не хочет никого видеть. Надо уйти, и поскорее, из этого номера. Не видеть этих завистников и марионеток. Зависть в их глазах безграничная — от насмешки до черной злобы! Все шепчут: ну все, конец игре, Европа его Гамлета увидела, чего еще желать?..

Зачем сегодня на этом дурацком приеме у какой-то дамы, крупного марсельского издателя, шеф позволил себе сказать ему и Ваньке, что не худо бы проспаться, поезжайте в отель. Ага! Я без ваших указаний поеду туда, куда сам захочу. И ушел…

Любимов нашел его только на рассвете, в четыре утра, в каком-то припортовом кабаке. «Сопровождающий из Минкульта» Игорь Бычков самодовольно улыбался, изображая понимание и сочувствие. Увидев шефа, Владимир даже немного протрезвел.

— Садись в машину, — только и сказал Любимов.

Он отвез Высоцкого в гостиницу, вызвал врача. Тот что-то колдовал, делал уколы. Наконец Владимир заснул.

«Утром, — рассказывал Любимов, — я стал звонить Марине. Довольно резко с ней говорил. Она сказала, что занята, я говорю: «Нет, мадам, вам придется бросить дела и приехать к мужу». Через некоторое время она явилась. Врачи сказали, что они не отвечают за его жизнь и без расписки не выпустят его на сцену. Он был в таком состоянии, что мог умереть. Тем не менее: «Я буду играть».

Высоцкий проспал под воздействием снотворного до вечернего «Гамлета». А режиссер репетировал с актерами спасительный этюд на тот случай, если Высоцкому станет плохо и его придется, ловко закамуфлировав в занавес, убрать за кулисы. За сценой будет дежурить врач, чтобы вовремя сделать укол. Делаем так, командовал Любимов: выходит король: «Где Гамлет? Немедленно доставить!» Выбегают Розенкранц и Гильденстерн: «Сейчас найдем и вам его представим». На скорую руку сочинили бредовый текст, используя шекспировский размер.

Иван Дыховичный, наблюдая за всей этой кутерьмой, думал свое: «Любимову прежде всего нужно, чтобы он играл, остальное безразлично. Шеф вообще редко учитывает обстоятельства, предпочитая устраняться». Была дурацкая история в Москве, когда Володя задурил-запил и пытался в таком виде управлять автомобилем, норовя сбивать встречных гаишников. Тогда он отобрал у него руль, запер в машине, а сам выскочил к ближайшей телефонной будке: «Юрий Петрович, помогите!..» И что услышал? — «Я не знаю… я сплю — второй час. Сами разбирайтесь в своем пьянстве… господа артисты». Он не хотел напрягаться. Может быть, и правильно… Когда с человеком возишься, жалеешь, он начинает куражиться еще больше…

Но в тот вечер в Марселе Высоцкий играл необыкновенно. Нет, гениально, поправляла Демидова. Так он не играл никогда — ни до, ни после. Это уже было состояние не«вдоль обрыва, по-над пропастью», а — по тонкому лучу через пропасть: «Был бледен как полотно. В интервалах между своими сценами прибегал в мою гримерную, ближайшую к кулисам, и его рвало в раковину сгустками крови. Марина, плача, руками выгребала это…»

«Когда сил нет и артист играет по делу, — профессионально разбирал спектакль Юрий Петрович, — он делает именно то, что необходимо. Особенно это важно в трагедии. И Высоцкий словно достиг совершенства. Зал это понял, догадался… Конечно, каждый раз так работать нельзя».

Вениамину Смехову запомнились слова Юрия Петровича, произнесенные сразу после спектакля за кулисами марсельской сцены: «Вы не понимаете, с кем рядом работаете, и надо забыть в этот день все свои мелкие земные счеты. Потому что вы всю жизнь будете вспоминать, с каким поэтом вы работали рядом».

С тем все и расстались.

В Париже Владимиру Высоцкому предстояли еще концерты на Монмартре, в театре «Элизе». Там был зал с оригинальной, подвижной — в зависимости от наплыва публики — конфигурацией. На первый концерт послушать мало кому известного российского барда собралось около 350 человек, работники советского посольства, торговых представительств, русские эмигранты. «Но мы с Володей очень удивились, — рассказывала Влади, — что пришли французы. Было много публики с улицы — людей, которые, конечно, не знали русского языка». На второй — их количество увеличилось вдвое, и директор-француз издали показал Владимиру большой палец. А на последнем оказалось, что зал не может вместить всех желающих, за стенами театра осталось несколько сот человек…

«Мы с Володей, вопреки расхожему мнению, почти не пили вместе, — утверждал Михаил Шемякин. — Но когда он начинал «раскочегариваться»… мне приходилось его «пасти»…»

После одного бурного разговора Марина вышибла друзей из дома. И они, не долго думая, отправились к Жану Татляну, некогда популярному советскому, а потом просто армяно-французскому певцу, державшему кабаре «Две гитары». Увидев «дуэт в ансамбле», хозяин немного испугался: «Ребята, я вас уважаю, но если вы не уйдете, вызову полицию». Они ретировались и перебрались в другой кабак.

Ресторан «Распутин» на улице Бассано был заведением дорогим, куда без вечерних туалетов вход был заказан. А за бутылку шампанского нужно было выложить не меньше пяти тысяч франков. Это популярное место держала мадам Элен Мартини по прозвищу Сфинкс. На ее красивом лице никто и никогда не видел эмоций — была железная, непроницаемая маска.

Когда в зале появились Высоцкий с Шемякиным, было далеко за полночь. К их несчастью, недалеко за столиком сидел и разговаривал с хозяйкой Юрий Петрович Любимов. Но отступать было поздно. Владимир прошел мимо Любимова, не глядя на него, сел за столик и потребовал водки. Выпили. Тут же подскочили цыгане.

Воспитанный Шемякин вспомнил о своем дворянском происхождении, подошел к Любимову, поздоровался и сказал:

— Володе плохо.

— А вам тоже вроде нехорошо? — заметил Юрий Петрович.

— Это все фигня. А вот вы, господин хороший, — засранец.

— Почему, Миш? — заинтересовался Любимов.

— Знаете почему? Потому что вы государя императора Николая в своем спектакле повесили вверх ногами, в сапожках. Прекрасно получилось! А вы представьте вот такой момент… В зале ведь сидели столетние старушки и старички. А тридцать или сорок лет тому назад вы осмелились бы вот такой трюк проделать? К вам бы подошли, любимый Любимов, господа офицеры и — надавали бы вам по морде за оскорбление персоны.

И Любимов, очень талантливый человек, очень странный, вдруг взял меня за руку, хвастался Шемякин, обнял и сказал: «Миша, — говорит, — вы правы. Я сподличал…»

А к столику Высоцкого в это время подплыли Алеша Димитриевич и его сестра Валя. Владимир был при деньгах, заказал несколько песен, стал кидать пятисотенные купюры. Валя — представьте себе цыганку шириной со стол — бросилась собирать бумажки и запихивать их в лифчик необъятных размеров… Потом гитару взял Высоцкий и запел «На Большом Каретном».

«Хмель гулял у нас в головах, — вспоминал«гений всех времен» Шемякин. — Когда же Володя дошел до слов «…Где твой черный пистолет?!», я сообразил, что пистолет при мне, и, выхватив наган, бабахнул пару раз в потолок… Все мгновенно нырнули под стол, включая Любимова, хозяйку и цыган. Лишь под одним из столов возвышался, покачиваясь, громадный зад Вали. Лакеи, конечно, вызвали полицию. Ко входу уже подъезжал французский «воронок», когда мы тихо — через кухню — выскользнули и прямиком в другой ресторан «Царевич», где пел один из самых знаменитых русских цыган Володя Поляков, который всегда просил Высоцкого: «Володя, ну спой».

Но Высоцкий, когда пил, ни петь, ни писать не мог…»

А их женщины — Марина и Ревекка — в эту ночь были дома у Шемякиных и ждали. Сидели на кухне и курили, курили, курили…

«Марина сидела совершенно бешеная, — рассказывала Ревекка. — Я говорю:

— Марин, давай с юмором к этому относиться…

А ей было не до юмора, — она очень сильно переживала. А еще у нее утром была съемка, кажется, в «Марии-Антуанетте», — ей надо было быть свежей и красивой… Потом она все-таки уехала. Сказала мне:

— Как только они появятся, — позвони.

Только под утро, отпущенные коварными французскими бесами, они пришли домой…»

* * *

Рядом с «мерседесом» лихо припарковались «жигули», и из приоткрытого окошка донеслось:«Над Шереметьево, в ноябре, третьего метеоусловия не те…»Высоцкий, сидя за рулем, покосился и с усмешкой бросил Янкловичу: «Видал, шустро работают, ребятам с «Мелодии» бы их оперативность…» Посмотрел на часы: «Все, Валер, парижский рейс уже на сорок минут задерживается.

Я уже на спектакль впритык еле-еле успеваю. Значит, так. Встретишь Марину, привезешь домой. Вот ключи…»

— Володя, я же машину не вожу, — взмолился Янклович. — Как я ее отвезу?

— Очень просто. Марина сама сядет за руль. Ключи у тебя. От квартиры у нее есть. Но возьми еще и мои, на всякий случай. Все объяснишь. Я побежал.

Он хлопнул дверцей «мерседеса», поднял руку, к нему тотчас подкатило такси, и Высоцкий умчался на Таганку.

Янклович покорно остался ждать Марину. В последнее время он превратился в основного, едва ли не личного администратора Владимира, занимаясь и концертными, и всякими бытовыми делами. Из соседней машины продолжал, словно и не уезжал, петь Высоцкий:«…Так веру в Господа от нас увозят потихоньку…»

Наконец появилась она, такая красивая и совершенно потусторонняя. Янклович поздоровался, поцеловал руку, вручил цветы, объяснил отсутствие мужа.

— А что сегодня? «Гамлет»? — как бы мимоходом поинтересовалась Марина.

— Нет, «Вишневый сад».

Марина уселась за руль. Минут через сорок они были в центре. Вот и Малая Грузинская. Поднялись на восьмой этаж. Валерий отдал Марине ключи. Вошли. Потом он рассказывал Высоцкому: «Она зашла в спальню, и я услышал вскрик. Вбежал, смотрю — Марина ошеломленно стоит, а вся постель устлана шкурками соболей… И я увидел ее лицо… Это было такое лицо… Лицо самой счастливой женщины мира».

Когда после спектакля Владимир приехал домой, Марина все еще сидела в спальне и гладила руками нежный блестящий мех. Он целый год собирал ей эти шкурки, хотел, чтобы все было так, как он когда-то писал:

В грязь соболя — или по ним, — по праву!..

А потом они долго-долго разговаривали, что-то вспоминали, спорили. Наконец, он не выдержал:

— Теперь послушай песню.

Открытые двери больниц, жандармерий —

Предельно натянута нить.

Французские бесы — большие балбесы,

Но тоже умеют кружить.

…………………

Я рвался на природу, в лес,

Хотел в траву и в воду, —

Но это был французский бес:

Он не любил природу.

А друг мой — гений всех времен, безумец и повеса,

Когда бывал в сознании он — седлал крутого беса.

Трезвея, он вставал под душ, изничтожая вялость, —

И бесу наших русских душ сгубить не удавалось…

Закончив петь, он опустил ладонь на струны и выжидательно посмотрел на Марину: как?

— Молодец. Только знаешь…

— Что?

— Странно все получается. Я, пока вы там с Мишкой куролесили, мучилась, рыдала, с ума сходила, а песня посвящена твоему дружку, «гению всех времен»! Хоть бы словечком вспомнил… Как тогда, ни в Париже, ни в Марселе, обо мне не думал, так и здесь…

— Мариночка, да это же шутка такая, веселая песня с подтекстом… Шутка, вроде того «Милицейского протокола», только на французский лад. Там же тебя тоже нет. Тебе я пишу серьезные вещи…

— Спасибо — не надо!.. Вы оба — негодяи! Что ты, что твой Мишка.

— Ну, Мариночка…

Слово за слово, они разругались. Марина схватила чемодан — и улетела домой. Где-то с месяц потом они были в тяжелом разрыве.

Соболиные шкурки тоже пропали. Оказались плохой выделки.

«Она пыталась перенести на русского мужа свое трезвое — во всех смыслах — отношение к жизни, — считал Шемякин. — Была уверена, что именно рационализм, настойчивость, сильный характер оградят Высоцкого от всех бед. А он, умом понимая, где его спасение, душой рвался в «Большой Каретный».

Отдавая должное усилиям Марины Влади в ее сражениях за спасение Высоцкого от алкоголизма и морфия, некоторые друзья Владимира, и прежде всего Эдуард Володарский, полагали, что последние два-три года «дело шло к разрыву, он уже изнемогал под ее гнетом. Характер у Марины стальной — недаром все предшествующие мужья, когда о ней заходит речь, крестятся и плюются. Она сама рассказывала, как однажды повела Володьку к психологу, чтобы вылечить от запоев. Побеседовав с Высоцким, врач пригласил ее: «Мадам, дела вашего альянса довольно плохи, в представлении мужа вы являете собой огромную черную тучу». «Мадам» впала в бешенство: «Представляешь, какой идиот? Сказал, что я туча! Какая еще туча?!»

Упрекая Марину Влади в излишней жесткости, Володарский и его союзники делали вид, что знать не знают и хотят помнить слова предсмертного признания своего друга, обращенного к любимой:

Я жив, двенадцать лет тобой и Господом храним…

А может быть, прав был Иван Дыховичный, считавший, что роману Высоцкого и Влади просто завидовали, в том числе те, с кем Владимир дружил и тесно общался? И, бывало, чуть ли не в лицо говорили Марине, что она дура, что не понимает, с кем связалась, что он ей постоянно изменяет и пр.

* * *

В первых числах января Владимир заглянул в кабинет шефа с каким-то спешным вопросом, но, увидев, что Юрий Петрович не один, хотел было ретироваться. Однако Любимов призывно взмахнул рукой:

— Заходите, Володя, как раз кстати. Хотел вас познакомить — Юрий Федорович Карякин.

— А мы вроде и так знакомы.

— Думаю, не совсем. У нас Юрий Федорович теперь уже наместник самого Федора Михайловича Достоевского на земле.

— Юрий Петрович, вы мне льстите, — засмеялся Карякин. — А с Володей мы в самом деле уже давненько знакомы. Я его помню еще, когда он только в театр поступил.

— О, когда это было!.. Ну, о прошлом не будем, лучше о будущем поговорим. Юрий Федорович к нам не с пустыми руками пожаловал, предлагает инсценировку «Преступления и наказания». Мы с ним в Венгрии уже подобный спектакль делали. Теперь попробуем у нас с Божьей помощью.

— А я только на днях вспоминал, как еще в студии Порфирия Петровича играл, — сказал Высоцкий. — Вот ведь совпадения…

— «Куда там Достоевскому с записками известными?..» — процитировал Карякин.

Высоцкий улыбнулся: «Спасибо». И продолжил:

— Юрий Петрович, вы ведь, если я не ошибаюсь, Раскольниковым уже давно занимаетесь…

— Не ошибаешься. Но дельного соавтора не было…

Еще в 1967-м Любимов впервые собирался ставить «Преступление и наказание». Вертелись в голове какие-то заготовки, к актерам приглядывался: на Раскольникова можно было бы пробовать Золотухина, из Смехова бы вышел Порфирий Петрович, наверное… Свидригайлов — Губенко, может быть… Сейчас иной расклад. И намного интереснее…

Золотухин тогда мечтал: «Элла снова сказала при свидетелях, что я буду играть Раскольникова. Высоцкий в поезде мне сказал, что он хочет сыграть этого человека. Думаю, что предстоит борьба, скрытая, конечно, но она состоится. Я не стану лезть на рожон, пусть сами думают и решают. Бог мне поможет…»

После встречи у Любимова Карякин стал частым гостем театра. Сидел на репетициях, пересмотрел весь репертуар, заглядывал в гримерки, приглашал в «верхний буфет». Разговаривать с ним было интересно, причем обо всем. Но, прежде всего, о Достоевском, о литературе. Познаниям Карякина Высоцкий поражался. Даже не столько запасом знаний (это дело наживное), сколько парадоксальностью суждений, неожиданностью выводов, трактовкой, казалось бы, простых и ясных истин.

— Вот, говорят, Достоевский современен. Неверно, это самообман. Нам еще расти, расти и расти до Достоевского. Никакой Достоевский не наш современник… Мы все в плену расхожих фраз. Все цитируют высказывание Федора Михайловича, что «красота спасет мир», но почему все забыли его же слова — «а некрасивость убьет»? Под красотой он понимал красоту христианскую…

Или еще. Совсем неожиданное.

— Володя, а вы думаете о смерти?

— Конечно.

— Без встречи со смертью не может быть ничего, нравственности быть не может. Я так долго думал об этом, что как будто накликал… Я умирал в 9 лет. У меня был дифтерит, был безнадежен. В палате нас лежало четверо, трое умерли, я их всех помню… А я три раза умирал. Страшный приступ, задыхаешься — и все. Потом как-то прочитал: улетает душа в какой-то тоннель… А я это видел: она улетает, а ты остаешься и видишь себя, тело свое видишь… И чувство жуткой досады, что не успел доделать то, что, наверное, не мне одному нужно…

«Я говорил больше, он задавал очень сильные вопросы, — вспоминал Юрий Федорович Высоцкого. — Спецификой его восприятия являлась его невероятная впитываемость. Он был, если позволено так сказать, в ы п ы т ч и к. Внутри него как бы помещался постоянно работающий духовный магнитофон, который все записывал. При этом Володю отмечала поразительная интеллигентность, состоявшая в том, что он подчеркнуто и, конечно, без унижения какого бы то ни было всегда давал тебе какой-то сигнал о том, что ты, мол, старше, а я — младше, и, соответственно, я веду себя так, а ты — иначе. Он как бы поднимал собеседника, провоцировал на монолог, а сам все это время что-то внутренне записывал, записывал, записывал…»

Литератор, тонкий знаток Достоевского, философ и горький пьяница Юрий Федорович Карякин считал Высоцкого своим младшим учителем. Старшими — Солженицын, Сахаров, Лидия Чуковская, Можаев, Любимов.

А из младших «на первом месте, конечно, Володя. Я в полном смысле этого слова считаю себя его учеником, — говорил Карякин. — Когда свои «аккумуляторы» «садились», всегда можно было «подзарядиться» от этих людей…»

Когда в 1964-м Карякин впервые попал на Таганку, то сразу понял, что пропал, влюбившись в этот театр и его актеров. Тогда еще обратил внимание на паренька, который стоял после спектакля в театральном коридоре и что-то пел под гитару, просто так, для себя. «Ему было 26, а мне 34, — вспоминал Юрий Федорович. — Он стал для меня воплощением возможности невозможного. У него было родное им всем, и Маяковскому, и Пастернаку, чувство: идет охота на волков. Была травля, была охота. Но — «я из повиновения вышел». Он первым выскочил из этого, почувствовал восторг свободы. «И остались ни с чем егеря», понимаешь? И мы, старшие, с каким-то недоверием: приснилось, что ли? А он не боится, он идет. Они стреляют, а он идет, по канату, и хохочет при этом! Он был осуществленной дерзостью. Не политической, черт с ней, — человеческой…»

Настоящее же понимание друг друга пришло с началом совместной работы над «Преступлением и наказанием». Они часами репетировали, спорили, вторгались в какие-то философские глубины. Карякин давал ему свои книжки, пичкал бесконечными историями. Рассказывал «младшему учителю» о своей непростой биографии. За спиной была такая череда взлетов и падений, что на пятерых бы хватило. Попав в опалу ЦК, был отправлен в «почетную ссылку» в Прагу, оттуда — в «Правду». В 1968-м был исключен из партии за дерзкое выступление на вечере памяти Андрея Платонова. После бедствовал, учительствовал, перебивался случайными заработками и писал, писал, писал. В стол. Так что проблемы Высоцкого были ему близки и понятны. В официальную беллетристику Карякину удалось вернуться только в середине 70-х.

Ему очень хотелось проникнуть в таинство силы Высоцкого-актера. Вспоминал, как в перерыве между репетициями вышли на Садовое, стояли, курили, и он спросил его:

— Убей, не понимаю, как ты так быстро «врос» в роль?

— Надо, чтобы стало больно, как тому, кого играешь. Вот, помню, в школе, во время переменки мы заспорили: что слабо, что не слабо? Кто-то сказал: «А вот слабо воткнуть перышко в глаз?..» Один дуралей вдруг взял перышко, подозвал первоклассника — и воткнул… Я тогда как-то сразу многое понял. Как будто в меня воткнули! — объяснял Владимир.

Еще Высоцкий рассказывал, как они студийцами на третьем курсе занимались Достоевским. Традиционно студенты ограничивались Чеховым и Горьким. А тут Достоевский! Вчерашний студент, их преподаватель Витя Сергачев предложил Высоцкому и Вильдан: «Давайте-ка, попробуем, рискнем поставить отрывок из «Преступления…». Возьмем целиком, без сокращений весь текст Достоевского — последний приход Порфирия Петровича к Раскольникову. Попытаемся полностью буквально выполнять все, говоря по-театральному, ремарки Достоевского, как у него написано, так и будем играть». Мы еще удивились: как, целый кусок? Это же очень много, долго! Если весь кусок играть — выйдет минут сорок. Сергачев молодец, не поддался: «Ну и что, что 40? Подумаешь!..» — «А как кафедра посмотрит? Там же на весь экзамен отводится часа два-три, не больше». — «Ну и пусть себе смотрят, это как раз их дело — смотреть». И они, правда, смотрели, не шелохнувшись…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.