Часть четвёртая (1904–1909)
Часть четвёртая (1904–1909)
Начало русско-японской войны
О русско-японской войне создано немало талантливых произведений. Но одно из самых ярких описаний её начала – нападение Японии на Порт-Артур, представлено, пожалуй, в повести «Порт-Артур» (не помню автора{231}). Она написана правдиво и беспристрастно.
Из моих ближайших товарищей почти с самого начала русско-японской войны попал в армию как прапорщик запаса (артиллерии) Сергей Кезельман. Впрочем, до фронта он так и не доехал. Его держали где-то около Томска. В Томск к Сергею приехала, сбежавши от родителей, О. Д. Иловайская, за которой он ухаживал, – там они и повенчались. Она была дочерью известного весьма черносотенного составителя учебников по истории Дмитрия Ивановича Иловайского. Родителям её фамилия «Кезельман», конечно, претила, и они были страшно против этого романа.
Когда мы, друзья Сергея, узнали, что Ольга Дмитриевна обвенчалась с ним, то радовались счастью влюблённых. Мать же Сергея Екатерина Александровна которую мы стали поздравлять, сказала, что поздравлять рано: «Вот проживут пять лет, тогда меня и поздравляйте». Пять лет молодые супруги не прожили. Ольга Дмитриевна сбежала от Сергея с его двоюродным братом.
Пётр Николаевич Лебедев, которому по какому-то поводу мы сообщили о побеге Ольги Дмитриевны от родителей и женитьбе Сергея, проявил исключительную житейскую мудрость. «Толку из этого не будет! – совершенно категорически заявил он. – Если у неё в пятках такая чесотка – так и будет бегать».
Так оно и случилось. Надо сказать, что Пётр Николаевич сам как раз переживал результат такой «чесотки». Я эту историю по некоторым его намёкам знал и тогда, а потом, через много лет, я часто встречался с его сестрой Александрой Николаевной, которая и рассказывала мне подробности. Пётр Николаевич увлекался певицей из Большого театра (она была и пианисткой – окончила консерваторию) Макариной, и эта красавица, как уверяла Александра Николаевна, попросту обирала его. Когда же обирать стало нечего, она нашла себе другого покровителя (Мазурина), который даже выстроил для неё чудесный особняк, но прожила она в нём недолго. Мазурин, говорят, застал её с каким-то молодым человеком, и Макариной пришлось переменить квартиру. Кстати, Мазурин субсидировал «Московский музыкальный кружок», концертмейстером оркестра которого я являлся.
С войной был связан другой наш товарищ. У Н. П. Щепотьевой в гимназии преподавал русскую литературу бывший кадровый офицер, впоследствии окончивший филологический факультет, Константин Станиславович Кузьминский. Его, как бывшего военного, конечно, могли призвать в действующую армию, хотя преподаватели от призыва освобождались. И, чтобы не находиться постоянно под «дамокловым мечом призыва», он поступил на работу в «Красный Крест». Это ограждало от призыва в действующую армию, но было связано с поездкой на фронт. И хотя, конечно, ничего дурного в том, что он активным действиям против японцев предпочитал помощь раненым, не было, над ним всё же немного подшучивали, называя «героем».
Война чувствовалась и в Москве, но ничего подобного тому, что мы переживаем сейчас (1944–1945 год), не было. Никаких затруднений в снабжении мы не испытывали. Правда, зато фронт испытывал нехватки, которые, возможно, и привели к печальному концу войны.
Помню, как московское дворянство провожало на фронт А. Н. Куропаткина, назначенного главнокомандующим. Я был на этом торжестве в Колонном зале Дворянского собрания. Дворянство вручило Куропаткину белое знамя, расшитое серебром и золотом. Куропаткин отвечал на приветствия уверенной речью, утверждая, что мир будет заключён в Токио. Он на словах умел вселить надежду на благополучное окончание войны. Но одно дело уверенная речь и бравый вид и совсем другое – действительное дирижёрство таким концертом («концерт» в переводе означает состязание), каким является война. Вскоре выяснилось, что дела на фронте продолжали оставаться в прежнем положении. И причина тут была не только в личных качествах Алексея Николаевича.
В гимназиях по субботам девицы и преподавательницы шили бельё для госпиталей. Вспоминали, как в старину, в турецкую кампанию{232}, «дёргали корпию», то есть старое льняное бельё разбирали на отдельные нитки – «корпию», она употреблялась в госпиталях, когда не было ещё гигроскопической ваты. Но все эти занятия носили какой-то любительский характер. Война, во всяком случае, не была «народной».
Я лично от призыва был освобождён и продолжал неплохо заниматься своей акустикой. Очень интересен был способ определения амплитуды колебания частиц воздуха в звуковой волне: струйка паров эфира протекала в области пучности стоячей волны и принимала участие в колебаниях воздуха, можно было получить шлир (тень) этой струйки и рассматривать колебания шлира в стробоскоп или фотографировать это колебание.
Большой точности метод не давал, но он имел преимущество чрезвычайной наглядности. Кроме того был обнаружен ряд весьма интересных явлений, которые требовали самостоятельного исследования, а так как другие методы давали более точные результаты измерения силы звука, что являлось моей основной темой, то эти обнаруженные мной явления были демонстрированы на коллоквиуме и затем описаны в докладах Обществу любителей естествознания, но дальнейшего исследования сделано не было, о чём я очень жалею.
Петру Николаевичу мои эксперименты, по-видимому, нравились. Он велел мне описать их и очень жёстко критиковал описания, так что приходилось переделывать тексты несколько раз. По этому поводу я бывал у Петра Николаевича на квартире, когда он жил ещё в своём доме на Маросейке. И затем он представил мои работы по акустике Обществу любителей естествознания, антропологии и этнографии на премию имени Мошнина (премия в размере 300 рублей присуждалась ежегодно – один раз химикам, другой – физикам).
Осенью 1904 года я делал доклад в заседании Общества в Политехническом музее. Присутствовал, так сказать, весь цвет физико-математического факультета; был и папа, которому и моё выступление, и получение затем премии доставило большую радость.
Зимой 1904–1905 годов все с нетерпением ожидали, что вот-вот изменится положение на фронте, каждый день внимательно просматривали списки убитых и раненых офицеров, публиковавшиеся на страницах газет. По счастью, из членов нашей семьи никого в действующей армии не было.
В гимназии Н. П. Щепотьевой
За эти два учебных года – 1902/03 и 1903/04 – я особенно сошёлся с Рафаилом Михайловичем Соловьёвым. Он был талантливым математиком. После окончания университета был оставлен при кафедре геометрии и одновременно, как и я, преподавал в гимназии Н. П. Щепотьевой.
И вот совершенно неожиданно Рафаил Михайлович умер{233}. У него подряд сделалось несколько припадков эпилепсии, всё произошло в такой короткий срок, что я даже не знал, что он заболел. Однажды он не явился в гимназию, я пошёл его проведать и увидел лежащим на столе. Смерть его страшно всех поразила – так она была неожиданна. Товарищи и ученицы – все, кто знал и любил Рафаила Михайловича, а не любить его было просто нельзя, провожали его на Ваганьковское кладбище{234}.
Кроме меня, из наших товарищей физико-математиков в гимназии преподавал ещё В. И. Романов. На место же покойного Рафаила Михайловича мы рекомендовали работавшего у П. Н. Лебедева В. И. Эсмарха.
Весной 1904 года класс, в котором училась Катя Власова, держал выпускные экзамены. Катя Власова экзаменовалась, разумеется, лучше всех и получила золотую медаль{235}777.
После семи основных классов, которыми заканчивалось, собственно, среднее образование в женских гимназиях, для получения звания «домашней наставницы» надо было пройти ещё и восьмой «педагогический» класс. Катя конечно осталась для прохождения этого дополнительного класса. А летом 1904 года у неё умерла мать, которую я так и не видел. И умерла она не в Москве.
С осени 1904 года Кати Власовой уже не было среди моих слушательниц: физика в восьмом классе не преподавалась. Но мы встречались в гимназии на «субботах», и я всё больше убеждался, что она – именно тот человек, с кем я свяжу свою жизнь. Но, конечно, никто в эти мысли посвящён не был.
Весной Н. П. Щепотьева с окончившими дополнительный класс и с нами, преподавателями, устроила прогулку в Петровское-Разумовское{236} и в Новый Иерусалим{237}. Особенно памятна была последняя поездка. Стояла замечательная погода! Чудесное место! В монастырской гостинице мы пили чай, а за самоваром сидела и разливала чай Катя Власова. Я так и видел её хозяйкой моего дома. По обычаю, установившемуся в гимназии Н. П. Щепотьевой (а может, и в других гимназиях), преподаватели дарили выпускникам свои фотографии, а от них получали их снимки. Карточка Катёнушки и сейчас стоит передо мной, а моя – на её столе.
Я попробовал показать Катёнушкину карточку родителям. Не помню, как отнеслась к этому мама. А к отцу я пришёл попрощаться перед сном, мы, как обычно, перекрестили друг друга, и тут я показал ему карточки и сказал:
– Вот наша самая лучшая ученица!
Папа, сидевший за письменным столом, оглянулся на карточку, но к «лучшей ученице» не проявил никакого интереса. Папа меня очень любил и всячески баловал, однако в житейских делах был как-то недогадлив. Ему, очевидно, и в голову не могло прийти, что речь идёт вовсе не о «лучшей ученице», а о чём-то большем и важном в моей жизни. Папа вообще вполне доверял мне, совершенно не вмешивался в мои знакомства и вопрос о «возрасте Н. П. Щепотьевой» был едва ли не единственным «вмешательством».
Моё первое знакомство с семьёй Власовых
До поступления в ефремовскую гимназию{238} Катёнушка росла в деревне. Родилась она в доме своего деда по материнской линии – Никиты Ивановича Скромного, у которого были земля и дом в Тульской губернии. Его владения назывались Ляпуновкой. В этом-то владении и жили родители Катёнушки – Василий Борисович и Евдокия Никитична Власовы. Потом Василий Борисович арендовал у какого-то помещика именьице в Ефремовском уезде – Вытемка. Туда и переехала семья Власовых.
У Василия Борисовича и Евдокии Никитичны была громадная семья. После смерти Евдокии Никитичны в 1904 году осталось двенадцать детей, частию совсем малых. Старший Александр был врачом и заведовал дворянским приютом для престарелых дворян, построенном на Шаболовке Нечаевым-Мальцевым{239}. В семье старшего брата и жила Катёнушка, когда переехала учиться в Москву.
Других братьев Катёнушки звали: Вася (служил на железной дороге около Сызрани), Ваня, Коля и Лёня, ещё ребята. Впоследствии Ваню убили на войне 1914 года, Коля поступил на службу в Москве и очень рано умер, а Лёня работал машинистом на Рязано-Уральской железной дороге и совсем взрослым человеком затеял кончать экономический факультет МИИТа{240}. И учиться, и семью содержать ему было, конечно, очень тяжело. Институт он всё же окончил, но вместе со званием инженера получил крайнее переутомление и туберкулёз и вскоре умер. Александр, уже во время революции, явился к больному, взял в руки стетоскоп, да так с трубкой в руках и умер в комнате больного.
Сёстры Катёнушки: Маша, Нина, Анюта, Вера – старшие, Лёля и Надя – младшие. Младшие впоследствии много лет жили у нас.
Катёнушка (разумеется, я называл её тогда по имени и отчеству), несмотря на то, что она кончила гимназию блестяще, не собиралась учиться в высшем учебном заведении, хотя все преподаватели пророчили ей учёную карьеру и профессорскую кафедру, а стала искать себе педагогическую работу. Выяснилось, что работу можно получить в гимназии у Н. П. Щепотьевой.
В мои планы входило познакомиться с Александром Васильевичем и его женой Софьей Александровной. И сделать это мне помог Евгений Иванович Вишняков, преподававший историю в гимназии Н. П. Щепотьевой. Он встречался с ними обоими у Трубецких, где Александр Васильевич являлся репетитором, а Софья Александровна давала уроки музыки – она кончила консерваторию и была хорошей пианисткой. И вот когда по поводу окончания Катёнушкой гимназии он собирался побывать у старых знакомых, я напросился в гости к нашей «лучшей ученице». Катёнушка была действительно самой способной из всех своих товарок. Но, несмотря на это, учиться в высшем учебном заведении не собиралась, хотя её преподаватели – в частности, В. И. Эсмарх – пророчили ей учёную карьеру и профессорскую кафедру{241}. Но она, тотчас после окончания гимназии, стала искать себе педагогическую работу.
У А. В. Власова была прекрасная квартира в здании самой дворянской богадельни. Самого Александра Васильевича дома мы не застали, и я использовал мои музыкальные способности и сведения и большую часть времени проговорил с Софьей Александровной. У нас, конечно, оказалось множество общих знакомых. Она являлась ученицей Пабста, и вся моя консерваторская компания были и её товарищами. Дети её – трехлетний Вовка, Лена пяти лет и семилетняя Наташа – вертелись тут же.
Софья Александровна, вообще человек очень строгий и внешне даже суховатый, на этот раз была весьма приветливой, и мы сговорились, что будем и дальше продолжать наше знакомство и играть вместе. Софья Александровна, несколько поотставшая от музыки, впоследствии говорила, что это я заставил её вернуться опять к своему искусству.
С нами у Власовых был и В. И. Эсмарх, а у Катёнушки – её товарки Вера Потапенко и Наташа Маркова. Эсмарх и Вишняков провели время в компании с выпускницами, а я – с Софьей Александровной, и выглядело это совершенно естественно.
Когда Катёнушка уехала навестить отца, я написал ей письмо, конечно самое обыкновенное, так сказать, повествовательное (писать интересных писем я никогда не умел). Катёнушка также ответила письмом и тоже бесхитростным. Я долго хранил его, но теперь, не знаю, цело ли оно?[11]{242}
Летом на мои именины в Дубну вместе с другими товарищами приехал и Вишняков, который и сообщил, что Катёнушка вернулась от отца и находится с семьёй брата на даче, снятой им около Щербинки по Курской железной дороге. Мы уговорились с Евгением Ивановичем, что по пути в Москву заглянем к Власовым в Щербинку. Так и сделали. Целый день провели мы у Софьи Александровны, вместе с Катёнушкой и ребятами ходили в лес за грибами. Я всегда плохо находил грибы, а тут и вовсе ими мало интересовался.
Власовы сравнительно рано вернулись в Москву, и я, теперь уже без помощи друзей, которые, впрочем, совершенно не были осведомлены о моих стратегических планах, в конце лета бы на Шаболовке.
С осени Катёнушка стала преподавать в младшем классе гимназии, а я регулярно наведывался со скрипкой на Шаболовку. Конечно, дома это было замечено, и мама настороженно стала относиться к моим музыкальным экскурсиям.
Кончина и похороны ректора Московского университета С. Н. Трубецкого
Осень 1905 года была исключительно тяжёлая. Первым крупным событием стали выборы в университете первого «выборного» ректора. Папа в 1898–1899 годах был назначенным ректором, его сменил препротивный Александр Андреевич Тихомиров. И хотя нового устава, который так долго вырабатывался и обсуждался, университеты так и не получили, всё же летом 1905 года особым приказом была введена выборность ректора и деканов{243}.
Среди кандидатов на пост ректора называлось и папино имя, но он сам отвёл свою кандидатуру: во-первых, он уже однажды занимал этот пост, во-вторых, ректорская деятельность была не для него. К тому же весной 1899 года папа сильно захворал, взял отпуск, а потом – подал в отставку. Впрочем, в 1907 году его выбрали деканом медицинского факультета, в связи с чем мы и переехали из Шереметевского переулка на Девичье Поле в деканский домик.
Ректором был избран наш организатор поездки в Грецию князь С. Н. Трубецкой. Сергей Николаевич и среди прогрессивной профессуры пользовался большой популярностью. Он, между прочим, находился среди делегатов известной депутации, обращавшейся к царю с указанием на необходимость различного рода реформ, на что царь ответил, что все эти указания являются «бессмысленными мечтаниями». Такой ответ обидел всё прогрессивное общество, во всяком случае, не способствовал укреплению царской власти. Кое-кто рассказывал, будто бы на дне фуражки, которую царь постоянно держал в руках, лежала записка с текстом заранее подготовленного ответа и будто бы вместо слова «бессмысленные» в ней стояло более мягкое – «беспочвенные», но царь, видимо, не разглядел. А может быть, в этом заключалось и собственное мнение царя{244}.
Сергея Николаевича Трубецкого избрали ректором в августе{245}, а в конце сентября его вызвали в Министерство народного просвещения на какое-то совещание. На заседании в министерстве ему вдруг сделалось дурно, и через несколько минут он умер{246}.
Тело его привезли в Москву. Встретить траурный груз на Николаевский вокзал отправился и я. С вокзала гроб перенесли в университетскую церковь, куда попасть мне уже не удалось – все проходы были забиты народом. Зашёл в аудиторию № 1 – это самая большая аудитория – и стал свидетелем проходившего там студенческого митинга. Сначала речи были посвящены памяти С. Н. Трубецкого, но затем они приняли политическую окраску. В этот момент в аудиторию вошёл профессор А. А. Мануйлов (помощник ректора и в связи со смертью Сергея Николаевича – исполняющий его обязанности) и резко остановил оратора. Александр Аполлонович производил, я бы сказал, величественное впечатление: большого роста, с полуседой шапкой волос и не терпящим возражений видом. Студентам он заявил:
– Господа! Прошу прекратить сходку. Не время митингам. В доме покойник.
Тысячная толпа студентов, уже было возбуждённая революционными выступлениями, молча стала расходиться. Но когда гроб несли из университета в Донской монастырь{247}, похоронная процессия всё же обратилась в политическую демонстрацию. Молодёжь пела революционные песни, что для семьи С. Н. Трубецкого было очень тяжело. Княгиня{248} несколько раз просила студентов прекратить демонстрацию, но это был 1905 год, и никакие уговоры не действовали{249}.
Когда толпа студентов поздно вечером возвращалась с кладбища, около университета послышались выстрелы. Кто и в кого стрелял, осталось невыясненным. Это были первые выстрелы революции 1905 года, которую теперь называют «репетицией Великой революции 1917 года». Но, возможно, я и ошибаюсь. Может, первые выстрелы прозвучали на похоронах Баумана?! События тут следовали одно за другим. Приблизительно в это же время был убит и Бауман{250}, похороны его описаны во всех учебниках истории революции. Я видел демонстрацию, когда она проходила мимо университета. Картина была уже зловещая. Реяли траурные знамёна. Слышались революционные песни.
Студенческие баррикады
Более подробно остановлюсь на одном событии, относящемся к первым дням революции 1905 года. Его описание я не встречал ни в одном официальном отчёте о революции{251}.
Случилось это осенью до объявления «Манифеста 17 октября». Среди студентов разнёсся слух, что черносотенцы с Охотного ряда вооружаются и собираются напасть на студентов. По-видимому, ничего подобного на самом деле не было – слух носил провокационный характер. Возможно, был расчёт на то, что студенты сами ринутся в контратаку на Охотный ряд и тут можно будет поживиться и темным людям, и полиции. Но события обернулись иначе. Студенты в контратаку не пошли, а собрались во дворе старого университета и в здании Физического института. Одна за другой начали расти баррикады, закрывшие все входы в университетский двор.
Для устройства баррикад студенты разломали загородки садика, притащили скамейки, столы и всё что можно было сдвинуть с места, выдернули даже молодые деревца. На баррикадах были расставлены патрули. Штаб «оборонявшихся» разместился в Физическом институте. Там же были организованы перевязочный пункт и пункт питания, – кто-то озаботился прислать хлеб и другие, гораздо более вкусные предметы питания.
Лидия Фёдоровна Муромцева, восторгаясь своей дочерью Верочкой{252}, всё время восклицала:
– Верочка стояла на баррикаде совершенно, как Шарлотта Корде.
Не помню, Верочка или другая девушка из наших знакомых после дежурства на баррикаде отправилась на пункт питания за пайком, но увидела – буханки хлеба свалены на полу в курилке недалеко от уборной. Взять свой паёк девушка не решилась, но так как она всё же устала и проголодалась, то прошла чёрным ходом в квартиру Кезельманов. Там её накормили, она выспалась и другим ходом, не забаррикадированным, ушла из «осаждённого» университета, благо осаждавших не было.
Обороной распоряжался Алексинский (впоследствии член второй Государственной Думы). Мы жили в Шереметевском переулке, а прачечная, при которой жила наша прачка Матрёна Петровна, находилась в старом здании под анатомическим театром. Обедать ей надо было ходить к нам в Шереметевский переулок. Для свободного перемещения она от «коменданта» Алексинского получила специальный пропуск (я видел этот пропуск за подписью Алексинского). Были у меня и фотографии баррикад. Их снимал живший в старом здании университета профессор Карузин.
Положение осложнялось. «Осаждаемые» двое суток ожидали приступа, а осаждающие всё не появлялись. Не было видно и полиции в сколь-нибудь заметном количестве. Уверен, что где-нибудь, может, в Манеже или в соседних дворах, были, конечно, припасены наряды полиции или даже войск. Попробуй только студенты выйти демонстрацией на улицу – тут же произошло бы столкновение, но студенты смирно сидели.
Собравшийся вскоре Совет профессоров принял решение о ликвидации этого бессмысленного «сидения». Делегация от Совета, в состав которой входил и папа, отправилась к генерал-губернатору и договорилась о следующем: в течение ночи университетская администрация выпускает студентов небольшими группами, они направляются к Никитским воротам и, не доходя их, рассеиваются по переулкам. Специальная комиссия Правления университета всю ночь занималась осуществлением этого плана, а утром, обойдя баррикады, составила опись разрушениям, которых оказалось порядочно. У меня была стереоскопическая фотография, запечатлевшая осмотр комиссией во главе с профессорами Любавским и Мензбиром студенческой баррикады.
Весьма вероятно, что история с распространением слухов о якобы готовящемся нападении со стороны черносотенцев была спровоцирована самой же полицией, которой выгодно было сначала вызвать активные действия студентов, чтобы затем начать открытое наступление на их демократические завоевания. Что касается «коменданта» Алексинского, то помещённая в Большой Советской Энциклопедии небольшая его биография{253} наводит на кое-какие размышления: начал он с большевизма, а закончил белой гвардией…
Манифест 17 октября 1905 года
Японская война закончилась, но последствия неудачи русской армии резко активизировали революционную деятельность различных политических сил внутри самой страны. Возвращающаяся после поражения армия переходила на их сторону, и события которые мы переживали в Москве в сентябре и начале октября, были первыми волнами революции; позже они охватили практически всю страну. 18 октября рано утром меня разбудил папа:
– Вставай, Володенька (папа всегда звал меня так), – конституция!
И действительно, ночью в Москве было получено известие – 17 октября царь подписал «Манифест»{254}. Но ни подписание послевоенного мира, ни «Манифест» не могли уже удержать надвигающихся событий. Подписанный царём документ теперь мало кого удовлетворял. Издай Николай его в то время, когда к нему обращались общественные представители, в их числе С. Н. Трубецкой, – эффект был бы чрезвычайный, а теперь параллельно с «Манифестом» одна за другой посыпались карательные экспедиции.
Я отправился на Моховую к зданию нового университета. В его дворе толклись толпы народа, а внутри в аудиториях проходили митинги. На трибуне появлялись не только студенты, но и люди, к университету не имеющие никакого отношения. Речи у всех были возбуждённые, словосочетание «Николай кровавый» фигурировало чуть ли не в каждом выступлении. Общий смысл речей сводился к следующему: «Манифест 17 октября» никого не удовлетворяет, это не что иное, как подачка, вырванная революционным народом, необходимо подыматься на восстание и брать власть в свои руки, в первую очередь надо отправляться к тюрьмам и освобождать политических заключённых.
И вот вся масса народа двинулась от университета по Моховой и Тверской. В общем скоплении народа я встретил Евгения Ивановича Вишнякова. И мы, захваченные толпой, пошли вместе с ней, конечно – простыми зрителями. Но события были так необычайны, что просто уйти домой и выжидать было невозможно.
С раннего утра по случаю объявления царём «Манифеста» дворники успели вывесить на зданиях трёхцветные национальные флаги. По дороге молодые люди забирались к флагам и отдирали белые и синие полотнища, оставляя одну красную полосу. Когда мы подошли к дому генерал-губернатора (ныне здание Моссовета){255}, вся площадь перед ним была залита народом, который требовал, чтобы генерал-губернатор распорядился освободить политических заключённых. Мы тоже остановились. На балкон вышел генерал-губернатор (кажется, Дурново) и, когда шум немного поулёгся, обратился к «гражданам Москвы» со словами поздравления по случаю объявленного «Манифеста 17 октября». После таких слов, конечно, опять поднялся шум: дескать, поздравлять не с чем, а вот «граждане Москвы» требуют освобождения политических заключённых. Губернатор, опять переждав шум, заявил, что уже дал соответствующее распоряжение, и покинул балкон.
Толпа двинулась дальше. Во главе её с красным бантом на груди шёл молодой приват-доцент кафедры зоологии Московского университета Николай Константинович Кольцов. Он всегда был очень революционно настроенным человеком и возглавлял соответствующие круги преподавательской университетской молодёжи{256}.
Когда мы подходили к Гнездниковскому переулку, произошло какое-то замешательство, из переулка послышались выстрелы. Пули шлёпались об вывески магазинов на Тверской. Мы в хвосте толпы не могли видеть, что случилось. Но, чтобы зря не рисковать, зашли в какой-то магазин, который сейчас же наполнился народом, и там переждали заварушку. А когда вышли – на улице было уже спокойно и сами демонстранты находились далеко. Мы с Евгением Ивановичем решили дальше не ходить и вернулись домой.
Рассказывали о заварушке следующее. В Гнездниковском переулке находилось сыскное отделение, и навстречу демонстрации попалась закрытая карета, в которой обычно перевозили арестованных. Был ли кто внутри неё – неизвестно. Как только карета завернула с Тверской в переулок, часть толпы кинулась вслед за ней – освобождать арестованных. Отряд полиции, дежуривший у сыскного отделения, открыл стрельбу, но будто выстрелы были сделаны в воздух. Толпа шарахнулась обратно и, присоединившись к демонстрации, двигавшейся по Тверской, направилась к Бутырской тюрьме. Возможно, наша демонстрация затем двинулась к Таганской тюрьме. Не исключено и такое: к той и другой тюрьме независимо направлялись две демонстрации.
Занятия в университете шли через пень в колоду. Я при всякой возможности отправлялся на Шаболовку. С Катёнушкой говорил и по телефону. Наконец, общее осложнение, царившее в городе, привело к началу «декабрьского вооружённого восстания» и к общей забастовке.
Ходить по городу стало нельзя, и мы жили в университетских домах, как осаждённые – выходили только на университетский двор. В садике образовался своего рода клуб: днём все живущие в университете собирались здесь и делились свежими новостями и всевозможными слухами. Время от времени слышались выстрелы. На улицах – не только на исторической Пресне, но и по всему городу – происходили столкновения рабочих и вообще революционеров с полицией, а отчасти и войсками.
Мой приятель Миша Полозов с матерью жили у Никитских ворот в верхнем этаже дома Романова на углу Тверского бульвара и Малой Бронной{257}. В этом доме кем-то был организован приёмный покой для оказания помощи раненым. Карательной части было приказано расстрелять из пушек этот приёмный покой.
Миша стоял у окна своей квартиры и смотрел, что делается на Тверском бульваре. Вдруг он заметил, что группа военных возится на противоположной стороне бульвара с установкой пушки. Он не мог даже предположить, что из пушки будут стрелять именно по его дому, и с нескрываемым интересом наблюдал за установкой орудия. Но вот он замечает, что пушку начинают наводить на его дом, да ещё почему-то как раз на верхний этаж. Он, не долго думая, схватил свою мать в охапку и выскочил с ней на лестницу, помещавшуюся внутри дома. И тут грянул выстрел. Стену, около которой только что стоял Миша, пробил снаряд, он пролетел через комнату и, по счастию, завяз в следующей стене, за которой находилась лестничная клетка. Миша так напугался, что несколько дней не мог толково рассказать о происшествии.
Конечно, при таких условиях отправляться со скрипкой на Шаболовку было невозможно. Чтобы узнать, что делается там, я отправился в Анатомический театр и позвонил Власовым по телефону. Говорить из дома по телефону мне не хотелось – из-за мамы, которая относилась к моим визитам в Шаболовку «настороженно». Я вызвал к телефону Катёнушку. Когда же мы начали разговаривать, нас почему-то разъединили. Позже прояснилась и причина: около дома на Шаболовке рабочие строили баррикаду и как раз в момент нашего разговора срубили столб с телефонными проводами. Тогда-то я себе и уяснил, что раз такие случайные обстоятельства мешают возможности даже разговаривать по телефону, то надо всегда быть вместе. И я решил: при первом же свидании скажу об этом Катёнушке.
Канун нашей свадьбы
К Рождеству уличные бои были ликвидированы и стало опять возможным свободно перемещаться по городу. В первый день Рождества я отправился на Шаболовку. Застал только Катёнушку и ребят. Она собиралась на Новинский бульвар к отцу Софьи Александровны – А. И. Иванову, жившему там вместе с её старшей сестрой Надеждой и младшей Марусей. Пока Катёнушка собиралась, я сидел с ребятами, которые за эту осень ко мне очень привыкли. Старшая Наташа «занимала меня разговором» и, между прочим, без всякой связи с предыдущим спросила: «Ты жених?!». Вероятно, Наташа повторяла разговоры няньки. Софья Александровна, по свойству своего характера, если даже и подозревала о моих намерениях, никогда бы не сказала об этом. Да, сколько я знаю, она неправильно объяснила и моё увлечение музыкой. Как бы то ни было, я был приятно взволнован таким заявлением Наташи.
Мы пошли с Катёнушкой пешком. Говорили ли о чём – не помню. Подходя к Крымскому мосту, я спросил её:
– Вы моя ведь?
– Да, конечно! – ответила Катёнушка.
Я взял её под руку – и с тех пор мы связаны всю жизнь. Может, мне теперь уж так кажется, но был чудный вечер и золотое солнце светило нам навстречу, когда мы под руку переходили Крымский мост. На Крымской площади я кликнул извозчика:
– На Новинский бульвар!
– Пожалуйста – двадцать копеек, – привычно отозвался тот. Катёнушка уверяет, что я, ничего не соображая, ответил ему:
– Сорок!
Я проводил Катёнушку до Новинского бульвара. Я, конечно, был в блаженном настроении, но никому о своём счастье не сказал. На другой день Катёнушка должна была поехать к своему отцу – Василию Борисовичу. Я пришёл на Шаболовку и объявил, что сам провожу её на вокзал. Проводивши Катёну до купе вагона, я перекрестил её и в первый раз поцеловал.
Теперь предстояло сообщить о случившемся родителям. Я предвидел, что мама будет ревновать меня. Я ведь был её единственным сыном, и вот появляется у меня человек, который мне ближе отца и матери. Материнская ревность при таких обстоятельствах понятна и простительна.
На третий или четвёртый день Рождества я с мамой поехал в Дубну (папа оставался в Москве), там я и сказал ей о своём решении. Мы оба были очень взволнованы этим объяснением. И хотя мама, вероятно, ни одну девушку на свете не считала «достойной» своего единственного сына, разговор был более трогательным, нежели тяжёлым. В общем, у меня сохранилось хорошее воспоминание об этом дубненском объяснении. Правда, впоследствии она капризничала и доставляла нам с Катёной беспокойные минуты. Я убеждал её: она не должна думать, что Катёна встанет между мной и ею. Любовь к матери не конкурирует с любовью к жене. В конце концов жизнь убедила её в этом.
Когда мы возвратились в Москву, я и папе сказал о своём решении. Не знаю, говорила ли что-нибудь ему об этом мама, но он отнёсся к сообщению сдержанно. Да ведь он совершенно не знал Катёнушки. Папа сказал, что такой вопрос каждый должен решать самостоятельно, как я это и сделал.
После этих довольно трудных для меня разговоров предстояло ещё более волнующее, по крайней мере для Катёнушки, дело – надо было приехать к родителям вместе с Катёнушкой. Ведь Катёна с моими родителями не была знакома. Мама как-то видела её мельком на улице, а папа даже фотографическую карточку не рассмотрел.
Я отправился за Катёнушкой на Шаболовку. Кажется, тут же нужно было «объясниться» и её брату с Софьей Александровной.
Мама, ожидая нас, сильно волновалась. С ней находилась Мария Карловна, которая и рассказывала мне потом, что маме пришлось давать валерьяновые капли. Когда мы приехали, мама сидела у себя в комнате, мы оба подошли к ней и стали на колени. Мама сейчас же начала говорить Катёнушке «ты» и называть её Катей – так она звала её и все последующие годы. Потом пришёл папа. Он вообще был с Катёной ласков, но ни за что не хотел называть её Катей и говорить ей «ты». До самой нашей свадьбы папа держался такого несколько официального тона. Хотя с первого же свидания он был с Катёной ласковее, чем мама.
После Александр Васильевич и Софья Александровна также приехали к нам, а мои родители отдали им визит.
Кто сразу и безапелляционно одобрял мой выбор и радовался моему счастью – это Н. П. Щепотьева. Она хорошо знала и меня, и Катёну и понимала, что лучшего выбора я сделать не мог.
Мы проектировали венчаться в самом конце апреля, кажется, 30-го числа, но не позже: была такая примета, если венчаться в мае, то всю жизнь придётся маяться.
К свадьбе в те времена надо было приготовиться, тем более что мама непременно хотела, чтобы всё торжество было обставлено по-старинному. Я, собственно, был склонен просто поехать в Дубну и там обвенчаться без всякой помпы, но тут спорить не стал: с помпой так с помпой.
Мясоед и пост прошли незаметно. Зимой я ездил в Дубну, там уже было известно о моей предстоящей женитьбе. Кучер Андрей Чувиков, который впоследствии, уже после революции, доставил мне много неприятностей, встретив меня на вокзале в Лопасне, поздравлял с тем, что я, по его словам, собрался «обабиться».
Этой весной впервые должна была собраться первая Государственная Дума, её открытие было назначено на 25 марта{258}. Впервые проходили выборы. Все записывались в политические партии, но мне всегда было неприятно брать на себя партийные обязательства, и хотя я ходил на предвыборные собрания и заранее определил для себя, за кого буду голосовать, но так и не вступил ни в одну партию. Мне казалось, что, вступая в члены партии, теряешь свою самостоятельность, теряешь своё лицо{259}.
Была чудесная тёплая весна. Мы, как обычно, говели на Страстной неделе, и Катёнушка в Великий Четверг приезжала поздравить моих родителей с причастием. К Пасхе она в подарок маме вышила бисером розовый абажур на гостиную лампу.
Я никогда не видал торжества светлой заутрени в Кремле и отправился к его соборам, куда всегда собиралось в эту ночь множество народа. Картина, действительно, была величественная. Громадные толпы народа стояли на площадях Кремля, однако никакой давки, никакого хулиганства и шума не было. О том, чтобы попасть внутрь собора, и думать было нельзя.
Тёплая тихая ночь. Все напряжённо ожидают первого удара большого колокола Ивана Великого. Вдруг взвилась с соборной площади ракета, и вслед за ней раздался могучий удар колокола, а в ответ ему одна за другой затрезвонили все московские церкви; с высоты Кремлёвского холма видно, как из церквей Замоскворечья вытекают крестные ходы – ведь выходят с зажжёнными свечами. Как только в крестных ходах послышалось пение «Христос воскрес», стоявшие на площади начинали христосоваться, целуясь «в три щеки». В церквах христосование происходило между заутреней и обедней. И всю последующую неделю на улицах люди, встречаясь, приветствовали друг друга словами «Христос воскрес» и целовались три раза.
Как ни старается современность развенчать старые обычаи и показать их «нерациональность», но все, кто хотя бы в детстве эти обычаи соблюдал, вспоминают ощущения, которые при этом переживались, – светлые, весенние.
На второй или третий день Пасхи мы отправились в Дубну в следующем составе: папа, мама, Катёнушка, я и ещё мой милый друг Саша Кезельман. Катёнушка ехала туда впервые. Стояла ранняя весна. Снега уже нигде не было, ямки и канавы заполнились водой, и лягушки вылезли из зимних нор – слабые и голубого цвета. Пробивалась трава, а почки на кустарниках набухли и готовы были превратиться в нежную молодую листву. Парк был ещё совсем прозрачный, но было так тепло, что мы сидели на солнышке и утром пили кофе на балконе в одних платьях. Всё начинало жить. Птицы хлопотали над устройством своих гнёзд. И мы с Катёной готовились к новой жизни. Правда, мы вселялись в старое гнездо, но я не жалею, что первые наши супружеские годы мы провели вместе со стариками и только позже, переехав в Саратов, свили себе собственное гнездо. Были, конечно, первоначально и некоторые трудности в этом совместном жительстве с родителями, но зато, свободные от меркантильных забот, мы могли целиком посвящать себя друг другу.
Венчание и первые годы супружеской жизни
Приближался день, назначенный для нашей свадьбы. Венчаться мы собирались в университетской церкви, где прошло много важных для меня событий. Там я первый раз говел и исповедовался и с искренним волнением подходил к причастию. Там много раз я встречал Светлый праздник. Там я провожал и близких моих – брата Митю и тётю Катерину Егоровну. Там я впоследствии провожал и папу. И вот в этой же церкви был освящён и мой счастливый союз с моей любимой Катёной, которую я выбирал и умом, и сердцем.
Катёна что-то прихворнула, и свадьбу пришлось перенести с 30 апреля на 7 мая. И вот – неверно, что тот, кто венчается в мае, в жизни мается. Теперь, что бы впереди нас ни ждало, тридцать девять лет мы прожили, и я могу пожелать моим детям и внукам, чтобы и они свои супружеские жизни прожили так же.
Свадьбу справляли не пышную, но всё было по старинным обычаям. У Катёны шаферами были В. И. Эсмарх, Юра Померанцев и знакомый Власовых С. Н. Дрилевич, а у меня – Миша Полозов, К. С. Кузьминский и Саша Кезельман. Накануне венчания к невесте являлся диакон «с обыском»: записывал в церковную книгу имя невесты и какие там полагаются сведения об её происхождении и «общественном положении»:
Венчание было назначено в час дня – с тем, чтобы мы могли в этот же день выехать из Москвы, что также входило в старые обычаи, – после венчания отправляться в свадебную поездку. Обычай неплохой: молодым очень дорого в первые дни остаться наедине.
С приглашениями на венчание у нас вышла какая-то путаница. Собственно, по обычаю, приглашать должны родители, но мама официальных приглашений не послала, папа же вообще не любил таких официальностей. И так получилось – кому сказали, кому не сказали.
На торжество я надел фрак и взял свой цилиндр, который был куплен ещё в Берлине в 1900 году. У Насти (Кусеньки) на окне цвёл комнатный жасмин – он чудесно пахнет. Она принесла мне цветочек и просила, чтобы я приколол его в петлицу фрака. Настя меня очень любила. Ведь она поступила на службу к моим родителям за полгода до моего рождения, она помнила всё моё детство.
И вот два моих шафера, Миша и Кузьминский, отправились за невестой. Они ехали в коляске, а за невестой посылалась карета, на «московских» свадьбах особенная – кругом в стёклах и внутри вся обитая белым шёлком. Мне не хотелось так напоказ выставлять мою невесту, и я велел послать обыкновенную четырёхместную карету. Катёну в подвенечном наряде в карете сопровождала Софья Александровна, её посажённая мать, две подружки и мальчик с образом, который полагалось держать перед невестой на пути к венцу. С образом ехал Андрюша – сын сестры моей Натальи.
Я, конечно, пришёл в церковь значительно раньше приезда Катёны. Хор певчих по старинному обычаю встретил меня исполнением какого-то «концерта». Я встал, как полагалось, на правую сторону. В церкви собирались наши знакомые. Наконец, хору дали знак, и он начал концерт «Гряде голубице!», который всегда поют при появлении в церкви невесты. В дверях появилась Катёна, её вёл под руку брат Александр Васильевич, а за ними – и все приехавшие с ними и их встречавшие в вестибюле. Невеста со спутниками прошла на женскую, левую сторону, и когда певчие закончили петь, из алтаря вышли священник с диаконом в полном облачении[12].
Священник взял меня за руку, положивши на мою руку епитрахиль, провёл меня на левую сторону к невесте, соединил наши правые руки, также положивши на них епитрахиль, и провёл нас на середину церкви. Налой{260}, перед которым происходило венчание, стоял в передней части храма. Обряд начался с обручения. Сначала кольцо невесты священник даёт жениху и кольцо жениха – невесте. Потом мы три раза обмениваемся кольцами. Я всегда любил церковные обряды. В молитвах, которые поют и читают, много трогательной заботы о будущей жизни. Когда окончился обряд обручения, священник опять взял нас за соединённые правые руки и подвёл к налою. Мы встали на разостланный кусок розового атласа[13]. Тогда очень интересовались, кто – жених или невеста – вступит первым на подножку, тот и будет «главой» семейства. Не знаю, кто из нас ступил первым, и за тридцать девять лет нашей совместной жизни так и не уразумел, кто же из нас «глава». Во всяком случае, ни я, ни Катёнушка на эту роль никогда не претендовали.
Священник спрашивает жениха и невесту, не обещали ли пойти под венец с кем-нибудь другим и по своему ли желанию вступают в брак. В наших ответах мы могли быть совершенно искренни. В обряде венчания есть три момента особенно символически замечательные – возложение на «главы» вступающих в брак венцов, совместное троекратное шествие вокруг налоя и казавшееся мне особо значительным тоже троекратное «причащение» из одного ковша «теплотой». Церковный служитель подавал священнику в небольшом серебряном ковше вино, смешанное с тёплой водой, после чего священник даёт попеременно пить эту «теплоту» жениху и невесте. Затем венчающиеся троекратно целуются. Священник поздравляет молодых и говорит им свои пожелания. Н. А. Елеонский сказал нам очень простую хорошую речь. Молодые подходят к амвону и слушают молебен о «здравии и благоденствии» вступающих в брак.
После поздравлений мы с Катёнушкой сели в карету и проехали круг по Никитской и Воздвиженке, чтобы дать время родителям и всем другим возвратиться домой: родители должны с хлебом и образом встречать молодых.
Когда мы входили в квартиру, Юра Померанцев играл свадебный марш Вагнера. Родители и брат Катёны стояли в дверях гостиной с благословенными образами и хлебом с солью. Мы стали перед ними на колени, они нас благословили, мы приложились к иконам – и тем завершилось выполнение религиозных и семейных обрядов.
Подали шампанское, опять нас все поздравляли. Было и угощение – холодный завтрак, фрукты, пирожное, мороженое, конфеты. Вообще, всё было по порядку и нарядно.
Так как мы с Катёной в этот же день уезжали на Волгу в Нижний Новгород с поездом, который отходил часов в шесть, то мы переоделись в дорожное платье, поели в родительской спальне и отправились на вокзал. Все близкие поехали нас провожать. Заранее Миша Полозов, как железнодорожник, обеспечил нам купе первого класса. И вот мы уже вдвоём странствуем по белому свету.
Поезд в Нижний Новгород приходит рано утром. На вокзале мы встретили знакомого, который тоже собирался ехать на пароходе и непременно на том же, что и мы, но это вовсе не входило в наши планы, и я, выждав, пока он возьмёт билет (билеты продавали на железнодорожном вокзале), купил билеты на пароход другого общества – «Самолёт»{261}.
Занятия со студентами в физической лаборатории ещё не закончились, я освободился только на неделю, и нашу поездку пришлось ограничить путешествием от Нижнего Новгорода до Сызрани и обратно. Возвращались на пароходе общества «По Волге»{262}. Погода стояла точно по заказу: тёплые солнечные дни, чудные вечера и тёплые, влажные, туманные ночи. Помню, уже на обратном пути, пароход ночью из-за сильного тумана бросил якорь посредине реки у острова, покрытого лесом. Выйдя на палубу, я долго слушал соловьёв, которые буквально хором пели, свистали и трещали. На волжских островах вообще масса соловьёв. В Саратове они залетают даже в город с Зелёного острова{263}, и у нас, когда мы жили на Константиновской улице{264}, в садике весной пел соловей. Мы целые дни сидели на палубе и наслаждались своим одиночеством и близостью. В дорогу я захватил томик Лескова с его лучшим произведением – «Соборяне»{265}. Я читал Катёнушке вслух эту замечательную повесть. В ней так трогательно описаны отношения протопопа Туберозова и его маленькой протопопицы!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.