Глава I. Детство, отрочество и юность Бокля

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I. Детство, отрочество и юность Бокля

Жизнь Бокля лишена всякого внешнего, показного драматизма. В ней нет ни неожиданных происшествий, ни борьбы с обстоятельствами, ни серьезных неудач. Вся она может быть вытянута в одну линию, и проследить ее от начала до конца нетрудно. Одна страсть, одна обстановка, одно настроение, одна книга – таково резюме жизни и деятельности великого английского мыслителя, чье имя было когда-то (лет 25–30 тому назад) таким родным и близким всякому русскому образованному человеку.

Генри Томас Бокль родился 22 ноября 1821 года в местечке Ли графства Кент. Его отец, Томас Генри Бокль, был довольно состоятельным торговцем лондонского Сити, хотя с английской точки зрения его состояние, не превышавшее полумиллиона рублей, представлялось, в сущности, очень скромным. Мать Бокля, мистрис Джен, вышла замуж в очень молодых летах и, кроме сына, будущего автора «Истории цивилизации», произвела на свет еще двух дочерей.

Единственный сын и вероятный преемник отцовского дела, маленький Бокль пользовался в доме завидной полной свободой. Всюду, начиная с чердака и кончая кухней, он был признанным господином и хозяином, и только на комнаты отца и матери не простиралась его власть: туда он не смел войти без спроса, а если и входил, то не имел права предаваться своему излюбленному занятию – переворачивать всё вверх дном. Несмотря на слабый и даже хрупкий организм, он отличался в детстве большой шаловливостью, но и в шаловливости проявлялась уже своеобразная наивная рассудочность его натуры. Обыкновенно, просидев два-три часа за рассматриванием картинок, а впоследствии за чтением своих излюбленных арабских сказок, маленький Бокль вставал с места, потягивался и говорил: «Теперь можно и пошалить». Немедленно начиналось вавилонское столпотворение. Мебель сдвигалась в кучу или переворачивалась ножками кверху, сестры в ужасе убегали к себе в спальню, а юный буян, нарядившись в какой-нибудь фантастический костюм из шали или скатерти, отправлялся на кухню и здесь, полный отваги, вступал в бой с дочерью кухарки или же, в случае особенно благодушного настроения, рассказывал ей только что прочитанную сказку, фигурируя в ней, разумеется, в роли героя. Когда его останавливали, он неизменно отвечал: «Я знаю, что это нехорошо, но маленькому мальчику все можно». Нашалившись, он шел к матери и, усевшись на скамеечке у ее ног, просил почитать ему из Священного Писания, – просьба, которая всегда исполнялась очень охотно, так как мать его была женщиной в высшей степени религиозной. Боклю не было еще и десяти лет, когда его отдали в школу, – одну из тех бесчисленных частных школ, которые до последнего времени почти исключительно ведали образованием английского юношества. Но подвергать своего сына всей строгости школьной ферулы[1] отец не хотел и поставил непременным условием, чтобы маленький Бокль учился только тому, чему сам пожелает, а главное – чтобы его никогда не секли и не били. Как ни исключительны были такие условия, – особенно последнее, так как в первой половине нынешнего столетия воспитание без розог представлялось английским педагогам чем-то вроде питания воздухом, – директор школы согласился, и Бокль стал ходить на уроки. Глубоко проникнутый убеждением, что «маленькому мальчику все можно», он шалил и дрался с товарищами и занимался только тогда, когда на него находило настроение. Однако это не мешало ему учиться лучше других. Уже в эти годы проявились его исключительная феноменальная память и быстрая сообразительность. Стоило ему два-три раза услышать латинские или французские стихи, как он уже знал их наизусть, о терминах же географии или истории нечего и говорить, он схватывал их на лету и не забывал уже никогда. Особенно заинтересовался он математикой – не тем, однако, ее отделом, который преподавали ему как маленькому, а курсом старшего класса – именно геометрией. Постоянно видя на доске чертежи и фигуры, он стал вглядываться в них, соображать и однажды просто поразил учителя, задав ему вопрос по поводу одной сложной геометрической теоремы. Когда убедились, что это не случайность, Боклю позволили заниматься математикой со старшими товарищами, что и было для него единственным удовольствием в дни школьной жизни.

В школе он оставался очень недолго. Она тяготила его, ежедневно отнимала целые часы, и он стал думать, как бы поскорее отделаться от нее совсем. Случай не заставил себя ждать. Однажды на публичном испытании Бокль получил первую награду по математике и явился домой в лавровом венке, которым награждались в те времена «преуспевающие». Увидя сына в наряде триумфатора, отец спросил его, чего он хочет, и обещал исполнить любую его просьбу. Бокль отвечал, что он хочет только одного: не ходить более в школу. Отец позволил, и мальчик запрыгал от радости.

В это время ему было всего тринадцать лет. Сведения, вынесенные им из школы, годились только для того, чтобы поражать ими прислугу, перед которой Бокль очень любил являться во всем блеске своей образованности. Для большего эффекта он, забравшись в кухню, становился обычно на стол и с пафосом читал наизусть отрывки из Вергилия или Овидия, немедленно переводя их, фразу за фразой, на французский язык. Но до систематических сведений мальчику не было решительно никакого дела. Он весь отдался тому занятию, которое впоследствии стало главным и первенствующим в его жизни, – именно чтению. «Тысяча и одна ночь», «Дон Кихот», «Робинзон Крузо», а скоро и Шекспир стали его излюбленными книгами, за которыми он просиживал дни и ночи. «Для юноши от пятнадцати до восемнадцати или двадцати лет, – говорил он впоследствии, – нельзя найти лучшего чтения, чем драмы Шекспира, и не те сокращенные обезображенные драмы, которые издаются ad usum scholarum (для школьного употребления), а такие, какими они вышли из-под пера великого поэта. Нечего бояться, что Шекспир труден для понимания юношества. Он слишком велик, чтобы быть трудным, слишком человек, чтобы быть непонятным».

Живя в полной независимости и свободе, Бокль чувствовал себя как нельзя лучше. Новая попытка, сделанная его отцом, подвести образование сына под систему не удалась. Отданный на попечение тьютора,[2] какого-то духовного лица, Бокль от непривычной обстановки серьезно захворал, и его пришлось взять обратно домой, где он, окруженный своими книгами и всем, что любил, поправился очень скоро. На всю последующую жизнь сохранил он, очевидно под влиянием личного своего опыта, убеждение, что «нельзя насиловать наклонностей и влечений ребенка и юноши», что «надо, по возможности, предоставлять их самим себе, а не коверкать по программе и не принуждать по системе». Всякий, говорил он, сам найдет себе дорогу; не беда, если он будет меньше образован, важно, чтобы он был самостоятелен, был самим собой. Годы спустя Бокль часто вступал в усиленный спор со своим другом, мистером Кэплем, из-за того, что тот заставляет слишком много работать своих учеников в то время, когда им надо бегать, играть, резвиться.

Вскоре, будучи шестнадцати– или семнадцатилетним юношей, Бокль пристрастился к чтению газет. Время тогда было горячее. В парламенте, на митингах, в прессе шли ожесточенные, страстные споры о свободной торговле и покровительственных пошлинах. Учредить ли первую, уничтожить ли последние? Классовые интересы, зависть мещан к аристократии, желание лордов сохранить свои привилегии делали из этих вопросов не только злобу дня, но и злобу целой исторической эпохи. На самом деле речь шла о политическом преобладании того или другого сословия. Для английских лордов, крупных землевладельцев по преимуществу, покровительственные пошлины были в высшей степени выгодны, так как позволяли им не допускать на рынок иностранный хлеб, а свой собственный продавать по произвольной, если можно так выразиться, «приятной» цене. Но громадные выгоды, получаемые ими от установления приятных цен, обусловливали и их несокрушимое политическое могущество – обстоятельство очень неприятное для мещанства, прекрасно понимавшего, что политическое могущество в высокой степени полезно и для торговых предприятий. Отсюда спор, отсюда борьба. Мещане, которые со времен Генриха VIII и Елизаветы подкапывались под аристократию, а однажды увлеклись даже до того, что (в 1649 году) упразднили палату лордов, как люди практичные, повели свою атаку на сундуки аристократии, пополнявшиеся, главным образом, благодаря покровительственным пошлинам. Милорды защищались, как умели, но проницательные люди с первого взгляда видели, что дело их проиграно, что их поражение можно только отсрочить, оттянуть, но, в сущности, оно неизбежно. Ведь мещане вступили в битву во всеоружии не только своих миллионов, нажитых торговыми предприятиями, но и науки – так называемой классической политической экономии Смита, Мальтуса, Милля-старшего, Рикардо, которая требовала свободы соревнования для всех и особенно восставала против классовых привилегий, вторгающихся в экономическую жизнь народа. «Долой привилегии! Долой монополии!» – этими словами Кобден закончил одну из самых блестящих своих речей в защиту свободной торговли. Энергия мещанства, вообще в то время очень значительная, подогревалась еще и следующим соображением: «Раз будут уничтожены покровительственные пошлины, понизится и цена на хлеб, а следовательно, и заработная плата, что поведет к отрадному увеличению барышей от фабрично-заводской промышленности». Читатель понимает, сколько пороху скрывается в этой мысли.

Под влиянием своего отца – убежденного тори – Бокль был на стороне аристократии и против свободной торговли. Для нас, впрочем, интересно не столько мнение семнадцатилетнего юноши, сколько тот живой интерес, который он проявлял к общественному вопросу, представлявшемуся его сверстникам очень сухой материей. Но Бокль увлекался до того, что не спал напролет целые ночи и часто с пылающей головой садился за стол и писал письма Пилю, отсылать которые, однако, не решался по робости. С этой поры газета наряду с книгой стала необходимостью в его жизни. Вообще же он посвящал чтению все свое время и был так доволен своей судьбой, что не искал и не хотел ничего лучшего.

Отцу, однако, не совсем нравилась жизнь сына, и он решил пристроить его к какому-нибудь делу, так как был уверен, что человек может быть бодр и счастлив, лишь имея какую-нибудь обязанность. Дело оказалось под рукой: конторские занятия, и Бокль-младший волей-неволей был принужден заняться дебетом и кредитом и подводить итоги в толстых гроссбухах. Мир цифр и счетов возбуждал его искреннее отвращение. Заинтересоваться делом он не сумел, не захотел и исполнял его чисто механически, хотя и аккуратно. «Бедный Генри так мучился все это время!» – вспоминала впоследствии его мать, но против воли отца идти не решалась.

Впрочем, справедливо замечено, что умный человек извлекает известную долю пользы даже из общения с глупыми людьми и из занятий неумным делом. Так в данном случае вышло и с Боклем. Как ни тяжело было ему ходить каждое утро в контору и просиживать там целые часы, щелкая на счетах в атмосфере, пропитанной табачным дымом и отрывочными деловыми разговорами на профессиональном жаргоне, он, по его собственным словам, «приучался постепенно к той безусловной точности и аккуратности», которые так необходимы как в большом, так и в маленьком деле. Та же контора сближала его с действительностью, самой грубой и узкой, показывая ему такие стороны жизни, какие он никогда бы не узнал, сидя в своей библиотеке. «Практичность и близкое знакомство с окружающим миром, – говорит он сам, – не менее полезны для гения, чем и для обыкновенного смертного». Он хвалил Милля за то, что тот никогда не предавался утопиям и иллюзиям, и трезвость его мысли приписывал отчасти долгим занятиям на службе в Ост-Индской компании. Разумеется, он не мог понять Огюста Конта, который «довел свою непредусмотрительность» до того, что на вершине европейской славы принужден был жить исключительно на подачки своих богатых английских почитателей, то и дело обращаясь к Миллю с просьбами о деньгах. Расчетливый и сдержанный от природы, Бокль укрепил в себе эти качества конторскими занятиями.

Тем не менее, он бросил «дело» при первой же возможности, чтобы отдаться, и уже навсегда, тому, что в глазах людей, плохо знавших его, было бездельем обеспеченного и независимого человека. В январе 1840 года умер его отец. Последними его словами, обращенными к сыну, были: «Люби свою мать». В этих словах умирающего старика выразилась вся его горячая привязанность к жене и искреннее забвение страданий долгой совместной жизни…

На самом деле в семье Бокля-старшего в течение многих лет разыгрывалась драма, о которой до нас донеслись лишь смутные, неполные сведения. Эта драма – чисто английская, и едва ли можно найти много подобных ей примеров из жизни континента. Отец Бокля был самым искренним и убежденным приверженцем англиканской государственной церкви, «верховноцерковником», мать – не менее искренней и убежденной кальвинисткой. Веселая и добродушная, она, однако, держалась самой мрачной религии из существующих на земле. Несмотря на счастливую обстановку, любовь к детям, привязанность мужа, она то и дело ощущала в душе тот таинственный трепет и ужас, которые суровый Кальвин умел вселить на целые века в суеверные души своих последователей. Фанатик, радостно и самоуверенно фигурировавший в роли палача одного из благороднейших представителей свободной человеческой мысли, Кальвин не мог себе представить и самое божество иначе, как в виде грозного карающего судьи и безжалостного инквизитора. Он мыслил его постоянно гневным, наслаждающимся самоуничтожением творений своих существом, для которого их жертвы и аскетизм составляют усладу… Глубоко привитый воспитанием, кальвинизм терзал робкую душу матери Бокля, и мысль о преступности ее счастья, о греховности земных привязанностей не давала ей покоя. Муж в ее глазах, несмотря на все уважение, которое она питала к нему, был все же еретиком – одним из тех, кому Кальвин предсказал вечную гибель, вечные жестокие муки в загробной жизни. И тоскующая, испуганная до физического трепета своими мыслями, мать Бокля уходила в себя, искала одиночества. Но напрасно молилась она о мире души своей – он пришел лишь с годами и слишком поздно, чтобы успокоить и осчастливить старика Бокля. Тот, видя, как бесполезны его привязанность, его усилия объединить духовную жизнь семьи, тосковал, доходя до мрачной сосредоточенности. Он дошел до того, что, гуляя по улицам, не узнавал своих знакомых и оставил все дела свои на произвол судьбы. Незадолго до смерти он сломал себе руку. Почему-то это сильно поразило его, и он не верил в свое выздоровление. «Я умру», – твердил он постоянно. Предчувствие оправдалось.

После смерти отца Бокль остался девятнадцатилетним богатым рантье с ежегодным доходом в 12–15 тысяч рублей. Он пользовался с этой поры полной, никем не стесняемой свободой, а характер его был настолько счастлив, что ему не приходилось даже бороться с собой. Те наслаждения, которые еще Аристотель признал самыми опасными для человека, именно наслаждения чувственности в узком смысле этого слова, не прельщали его. Он любил лишь свои занятия и затем, как истый англичанин, комфорт, в смысле полного удобства и полного спокойствия… В вопросах комфорта он, как это мы скоро увидим, проявлял даже некоторую мелочность и, как Спенсер по поводу несовершенства каминных щипцов, любил распространяться о несовершенстве нашей цивилизации вообще…

Расставшись навсегда со своей конторой, он отправляется путешествовать по Европе. Вместе с матерью и сестрами он объехал Голландию, южную Германию, провел лето на модном курорте – Баден-Баден, оттуда перебрался через Альпы в Италию, довольно долго прожил в Риме и Флоренции и, возвращаясь домой, провел около двух месяцев во Франции, главным образом в Париже. Путешествие продолжалось около полутора лет и лично для Бокля было как нельзя более полезно. В какой бы стране он ни останавливался, он немедленно приглашал к себе учителей и занимался с ними местным языком. Филологические способности его были феноменальны, и не удивительно, что к двадцати пяти годам он уже знал девятнадцать языков, читая на каждом из них совершенно свободно и был в состоянии даже говорить на них, хотя и с акцентом. Он изучил языки: французский, немецкий, итальянский, испанский, португальский, голландский, датский, валлонский, фламандский, шведский, исландский, фризский, маорийский, русский, англо-саксонский, еврейский, греческий и латинский. Больше всего хлопот и трудов доставил ему русский язык, с произношением которого он так и не справился, но все же он мог читать и наши книги, мечтая впоследствии уделить в своем сочинении главу «История цивилизации в России» для выяснения «некоторых специальных законов общественного развития» – к сожалению, неизвестно, каких именно.

Изучение языков было, разумеется, не целью, а лишь средством для другого, важнейшего дела. Десятки языков и тысячи прочитанных книг были лишь доспехами, в которые следовало облачиться для завоевания славы и достижения раз намеченной цели. Этой целью была «История цивилизации» – не цивилизации какого-нибудь отдельного народа или части света, а всего мира, всего человечества. В предполагавшемся грандиозном сочинении должны были найти себе место все явления умственной и общественной жизни людей, начиная с первого лепета их мысли, с первых попыток проникнуть в тайны природы и кончая торжеством положительной философии и естествознания. Бокль был еще очень молод, когда этот план впервые возник в его голове. «Между 18-ю и 19-ю годами жизни, – признавался он впоследствии, – я задумал план своего сочинения – разумеется, смутно – и принялся за его исполнение».

Что дало толчок мысли Бокля, что вывело ее на определенный путь – мы не знаем. Каким путем из беспорядочного чтения могла возникнуть известная программа– это тайна, неразгаданная еще до сей поры. Говорят, будто мысль о законе тяготения впервые мелькнула в голове Ньютона в ту минуту, когда он увидел перед собой падающее яблоко. Руссо рассказывает о себе, что первый и самый знаменитый его памфлет «Discours sur les arts et sur les sciences»[3] открылся ему во всех подробностях сразу, и притом совершенно случайно, в то время, когда он возвращался пешком в Париж после свидания с Дидро. «Как пораженный молнией, – читаем мы в „Confessions“, – упал я под дерево. Мысли закружились в моей голове, мое лицо было мокро от слез. Когда я поднялся, я знал, что я напишу, от первого до последнего слова». В голове Спенсера мысль о его грандиозной синтетической философии, которая по первоначальной программе должна была заключать в себе и астрономию, и физику, и химию, возникла, когда ему не было еще и шестнадцати лет…

Очень может быть, что приведенные факты не верны или, лучше сказать, не совсем верны. «Яблоко Ньютона» считается легендарным, к рассказу Руссо многие относятся довольно недоверчиво, лично сам Спенсер хранит молчание о зарождении плана своих работ. Но мне думается, что чрезмерная недоверчивость и осторожность в данном случае излишни. Как ни мало изучены законы творчества, отрицать возможность мгновенного возникновения богатых и грандиозных идей невозможно. Вдохновение – это такая сила, которая в один миг совершает работу многих лет путем наития, угадывания, проникновения. Достаточно порой самого незначительного толчка, чтобы в голове художника или мыслителя вдруг возник образ или идея, – Бог весть, путем какого таинственного процесса мозговой работы. Дарвин, читая Мальтуса, был поражен его идеей борьбы за существование и распространил ее на весь органический мир, хотя Мальтус говорит лишь о человеческом обществе. Возможность расширить сферу действия закона, подчинить ему всю жизнь, а не маленькую часть ее, мелькнула в мыслях Дарвина. Программа работы была найдена сразу, с быстротой молнии; потребовалась целая жизнь, чтобы осуществить ее. Знаменитое восклицание Архимеда, «эврика», когда ему внезапно, без всяких предварительных опытов, открылся закон удельного веса просто потому, что полная ванна, в которую он садился, расплескалась при этом, доносится к нам из каждого столетия и из жизни почти каждого значительного деятеля науки. Историей мгновенных и важных открытий, вроде хотя бы гальванизма или удельного веса, можно было бы наполнить целые страницы, будь они в моем распоряжении, и мне думается, что это не было бы бесполезной работой. Ведь в сущности говоря, эта-то непостижимая мгновенность возникновения новых и неожиданных идей, которые, появляясь, совершенно нарушают стройность и закономерность психической жизни, и привела современную психологию к признанию «бессознательной деятельности сознания» – «conscience inconsciente», как не совсем удачно выражаются французы. Бине, например, без всяких колебаний признает, что «бессознательное сознание» работает неизмеримо энергичнее «сознания, сознающего себя» и что в нем корни художественных образов и научных гипотез. Здесь-то, в этой темной таинственной области человеческого разума, идеи и образы долгое время находятся в скрытом состоянии, пока яркая молния вдохновения не осветит своим блеском подземное царство «бессознательного сознания». Из миллиона получаемых нами ежедневно слуховых, зрительных, осязательных, идейных и прочих ощущений мы обращаем внимание лишь на тысячную долю, а запоминаем, вероятно, одну десятитысячную, а, быть может, и меньше. Но остальные не пропадают бесследно. Они доходят до нашего мозга и складываются в его обширные, вероятно бесконечно вместительные кладовые, чтобы при случае появиться на свет Божий. Раз вступив в область предположений, мы не можем остановиться на этом и должны допустить, что содержимое кладовых является приобретением не одного человека, не отдельного разума, а целых поколений. Нужен лишь гений, талант, вдохновение, то есть посох Моисеев, высекающий источник живой воды из скал, чтобы разум человеческий раскрыл свое богатое содержание.

Характерно, что Бокль ни единым словом не обмолвился о том, как мысль об «Истории цивилизации» возникла в его голове. Человека, более сдержанного относительно интимной своей жизни, трудно себе и представить. Однажды он даже уничтожил свой дневник за целые пятнадцать лет, потому что, говорит он, «там находилось много интересного лишь для меня одного». Пожалуй, это английская черта, которая обуславливает такое громадное различие между национальными характерами англичан и их соседей – французов по преимуществу. Француз твердо убежден, что для человечества нет более интересного предмета, чем он сам, его радости и горе, подвиги, им совершенные, и неудачи, им вынесенные; он красноречив и бесконечно словоохотлив, если речь касается его собственной особы, очевидно и несомненно стоящей в фокусе всеобщего внимания. Он субъективен до последней степени, и если этот ребячий эгоизм часто порождает много смешного и комичного, он же зато и вызывает к жизни такие дерзкие проникновения в душу человеческую, как «Исповедь» Руссо, как мысли Паскаля и Монтеня.[4] Англичане гораздо сдержаннее, безусловного субъективизма их лирика достигает только у Шелли и в первых произведениях Байрона; вообще же они заслоняют свою личность внешним миром, свои чувства – наблюдениями над окружающим. Неудивительно поэтому, что дошедший до нас дневник Бокля, равно как и дневник Дарвина, заключает в себе лишь сухой и сжатый отчет о прочитанных книгах, о проведенном времени, о программе занятий, и в этом проявляется не только научный склад ума, но и племенная особенность, давно подмеченная такими проницательными наблюдателями английской жизни, как Вольтер, г-жа Сталь, Тэн, Орель, Луи-Блан, Герцен и т. д.

Каким бы, однако, образом ни появилась у Бокля мысль об «Истории цивилизации», она, однажды возникнув, сделалась господствующей в его жизни и совершенно подчинила себе его волю. Она очаровала его своею грандиозностью, величием своих размеров и глубиной своего захвата. С этой минуты и до самой могилы Бокль является перед нами рыцарем в лучшем, благороднейшем смысле этого слова, а его идея – прекрасной дамой. Вдохновляясь ее красотой, ее недоступностью, он готов на любые подвиги, на любые жертвы. Он не боится трудов, хотя бы они продолжались десятки лет; он не требует нетерпеливо скорой награды; он знает, что ему предстоят серьезные битвы и схватки, что прежде, чем достигнуть цели, придется пройти сквозь множество дремучих лесов, через которые его предшественники не проложили даже тропинки. Но он ничего не боится. Две вещи вдохновляли его – молодость и честолюбие. Молодость скрывала от него грустную правду о его собственном здоровье и твердила ему, что сил хватит. Он не знал, да и не мог еще знать тогда, какими гомеопатическими дозами надо было бы ему расходовать себя, чтобы не надорваться и не пасть среди дороги, не знал, что среди счастливой обстановки, благодаря ежедневной десятичасовой работе, завязывается уже роковой узел переутомления, развязать который сумела лишь холодная рука смерти. Не останавливаясь на мрачных предзнаменованиях, вроде лихорадок, ощущения слабости и т. д., он бодро смотрел вперед, где перед ним сиял яркий образ прекрасной дамы в своем чарующем великолепии. Не меньше молодости вдохновляло его честолюбие. По его собственному признанию, оно было главной и, в сущности, единственной его страстью. Он сознавал в себе недюжинные силы и дарования и решился посвятить их такой работе, которая поставила бы его в первые ряды деятелей мысли. Юношей он дал себе слово не разбрасываться по мелочам, не печатать ни одной строчки, пока не будет закончен главный труд. Маленькая минутная слава не соблазняла его: ему нужна была та всемирная громкая слава, которая даже в глазах пессимистов является суррогатом бессмертия…

Заграничная поездка, изучение языков, постоянное чтение, которому он посвящал большую часть времени, принесли ему огромную пользу. Преследуя единственную свою цель, он не отступал ни на шаг в сторону. В сущности, это давалось ему без всякого труда. Он не любил театра, мало интересовался живописью, совершенно не понимал музыки и даже относился к ней с полным пренебрежением. Изящные искусства вообще не вдохновляли его; он откликался лишь на один призыв – призыв мышления. Совершенно лишенный музыкального слуха, он за всю жизнь не выучил ни одного мотива, и даже симфония Бетховена представлялась ему ничем иным, как набором бессвязных звуков. Только однажды ему показалось, что он узнал мотив, и сказал: «Кажется, играют „Rule Britannia“, – он ошибся и здесь: играли „God save the Queen“… Живопись и скульптура были ближе ему, но все же тратить целые часы на посещение галерей он считал нерасчетливым! Он любил читать драмы гораздо больше, чем видеть их на сцене. Благодаря такой односторонности, кабинет и библиотека были местами, где он чувствовал себя особенно счастливым и довольным. Шахматы и прогулка – вот единственные развлечения, которые он позволял себе.

«Из своего путешествия, – говорит Гез, – Бокль вернулся значительно изменившимся. Из тори он превратился в радикала, из правоверного англикана и церковника – в свободного мыслителя. Немецкая философия, картины австрийского деспотизма, отсутствие ферулы и наставлений отца соединились, чтобы вызвать в Бокле эту перемену».

Поселившись снова в Лондоне, Бокль даже не подумал ни о профессиональном занятии, ни об университете. Первое претило ему, второй вызывал искреннее презрение. «Как бы должен был напасть Локк на наши знаменитые университеты и общественные школы, – восклицает Бокль, – если бы увидел их! Половина того, что там преподается, недоступна разуму человеческому, а другая половина бесполезна для него. Оттого мы нередко видим так называемых высокообразованных людей, исполненных предрассудков: образование не только не помогло их развитию, а затормозило его».

Не справляясь о мнении окружающих, не обращая ни малейшего внимания на то, что положение молодого, ничем, по-видимому, не занятого человека, тем более сына купца, представлялось довольно странным с точки зрения общепринятых правил поведения, он решился заниматься сам. К полной своей самостоятельности он относился не только бережно, но и ревниво. Любопытно, что, будучи знаком даже с Галламом, он ни разу не спросил у него совета, хотя знаменитый историк и предлагал ему свои услуги в этом отношении. Его гордость, честолюбие и самоуверенность были безграничны, а результаты его работы доказали, что он имел право на это. Несколько отрывков из его дневника покажут нам, как он проводил свое время.

От 15 октября 1842 г. мы читаем: «Переехав сегодня на новую квартиру – Norfolk Street № l – и устроившись на ней, я задумал завести дневник, главным образом для того, чтобы иметь возможность следить за собственным чтением и подводить итоги сделанному. До сих пор я читал хотя и много, но, к сожалению, без системы и строгой программы. Поэтому-то я и решился, начиная с сегодняшнего дня, посвятить все свои силы изучению средневековой истории и литературы. К выбору предмета меня побуждает не только его интерес – хотя эта причина немаловажная – но и то обстоятельство, что средние века до сих пор изучены еще очень мало и редко привлекали к себе внимание истинных людей науки. А честолюбие подсказывает мне, что долгий ряд упорных усилий в соединении с дарованиями – во всяком случае большими средних – увенчается в конце концов громким успехом… Возвращаюсь, однако, к своему дневнику. Я встал сегодня в половине восьмого утра и до девяти часов был занят приведением в порядок своих книг, одежды и т. д. В девять я позавтракал, а затем начал писать свой дневник, что вместе с письмом к мисс Ш… заняло у меня время до половины одиннадцатого. От половины одиннадцатого до половины двенадцатого я читал „Историю средних веков“, напечатанную в „Энциклопедии“ Ларднера, справляясь все время с сочинениями Галлама и кратким руководством Гавкинса для проверки хронологических данных. Я дошел таким образом от вторжения Хлодвига до убийства Сигеберта Фредегундой в 575 году. При чтении я, как обыкновенно, делал многочисленные выписки…»

От 25 октября 1842 г.: «Общий обзор истории Франции занял у меня десять дней, но один день я совершенно был не в состоянии читать, так как был слишком густой туман, и вообще все это время я чувствовал себя не вполне бодрым. Итак, кладу на историю отдельной страны в средние века восемь дней. Я намерен прежде всего ознакомиться, хотя бы быстро и поверхностно, со средневековой историей Европы, а затем перейти к тщательному изучению подробностей, выбирая для этого лучшие и наиболее законченные произведения».

От 26 октября 1842 г.: «Не завтракал до десяти часов. Закончил хронологическую таблицу средневековой Франции и перелистывал труды по истории Германии и Италии, соображая, за которую следует приняться сначала. Остановился на Германии».

Увеличивать число подобных выписок бесполезно. Все они говорят нам о том же, все рисуют ту же картину сосредоточенной кабинетной жизни. Речь почти исключительно идет о том, что прочитано или что предстоит еще прочесть; лишь изредка, как бы случайно, вырывается фраза, позволяющая нам заглянуть в душу Бокля, и немедленно же прячется за цитатами, хронологическими цифрами, именами. Когда следишь за этим дневником, не знаешь, чему удивляться – быстроте ли, с какой Бокль поглощал книги, или напряженному вниманию, с каким он следил за каждой подробностью. Однажды он, например, жалуется на Ларднера, что тот называет Фредегонду – Фредегундой и Сигеберта – вторым сыном Хлодвига, тогда как у Галлама тот назван «младшим», и т. д. С терпением естествоиспытателя, не пренебрегающего ни единой подробностью, Бокль разбирается в хронологической и генеалогической путанице, ни разу не жалуясь на утомление или скуку. Все равно, как сильный источник света бросает щедро свои лучи на самый ничтожный предмет и делает его блестящим и красивым, так и грандиозная идея «Истории цивилизации» одухотворяла и осмысливала в глазах Бокля все мелкие подробности исторического изучения. «Если хотите открыть что-нибудь новое и самостоятельное, – сказал еще Бэкон, – изучайте подробности». Бокль от начала до конца оставался верен его завету… От общих сочинений он быстро перешел к хроникам, актам, мемуарам, донесениям послов и т. д., проявляя все то же терпение, все ту же неутомимость.

Чтобы представить объем его занятий, надо припомнить его взгляды на историю и те требования, которые он предъявлял человеку, посвятившему себя изучению «матери наук».

Указав в самом начале своей книги на то, как бесконечно много собрано исторического материала, как велики усилия, потраченные на изучение законодательства, политических и военных летописей, науки, литературы, изящных искусств, нравов, экономических отношений и пр., и пр., Бокль продолжает:

«Но если бы мы стали описывать употребление, сделанное из этих материалов, то нам пришлось бы изобразить совсем другую картину. Печальная особенность истории человека заключается в том, что хотя ее отдельные части рассмотрены со значительным уменьем, но едва ли кто пытался слить их в одно целое и привести в известность существующую между ними связь. Во всех других великих отраслях исследования необходимость обобщения допускается всеми, и делаются благородные усилия возвыситься над частными фактами с целью открыть законы, которыми факты эти управляются. Но историки так далеки от усвоения себе этого воззрения, что между ними преобладает странное понятие, будто их дело только рассказывать факты, по временам оживляя их такими политическими и нравственными рассуждениями, какие им кажутся наиболее полезными. По такой теории любому писателю, который по лености мысли или по врожденной неспособности не в силах совладать с высшими отраслями знания, стоит только употребить несколько лет на прочтение известного числа книг, и он сделается историком и будет в состоянии написать историю великого народа, и сочинение его станет авторитетом по тому предмету, на изложение которого он будет иметь притязание.

Установление такого узкого мерила повело к последствиям, весьма вредным для успехов нашего знания. Благодаря этому обстоятельству, историки как корпорация никогда не признавали необходимости такого обширного предварительного изучения, которое давало бы им возможность охватить свой предмет во всей целости его естественных отношений. Отсюда странное явление, что один историк – невежда в политической экономии, другой не имеет понятия о праве, третий ничего не знает о делах церковных и переменах в убеждениях, четвертый пренебрегает философией статистики, пятый – естественными науками, между тем как эти предметы имеют самую существенную важность в том отношении, что они объемлют главные обстоятельства, которые имели влияние на нрав и характер человечества и в которых проявляются этот нрав и этот характер. Эти важные предметы, будучи разрабатываемы один одним, другой другим человеком, скорее разъединялись, чем соединялись; помощь, которую могли бы оказать аналогия и взаимное уяснение одного предмета другим, терялась, и не было видно ни малейшего побуждения сосредоточить все эти предметы в истории, которой, собственно говоря, они составляют необходимые элементы».

Очевидно, что, с точки зрения Бокля, историк должен был быть почти всеведущим существом. Юриспруденция и политическая экономия, физиология и физическая география, химия и математика не могут быть чужды ему, иначе как установит он преемственность идей, как определит он значение того или иного открытия? Если бы хор историков, раскрашивающих и размалевывающих свою науку вот уже в течение столетий, собрался около Бокля и стал бы доказывать ему, что его требования слишком высоки, что не хватит ни сил, ни жизни человеческой для осуществления его программы, он, без сомнения, презрительно ответил бы им: «Вы слабы: зачем же вы беретесь не за свое дело? Предоставьте его тем, кто может, ибо неизвестно, больше ли вреда или пользы принесли ваши труды человечеству…»