Глава 1. ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1. ДЕТСТВО. ОТРОЧЕСТВО. ЮНОСТЬ

Каким в колыбельку, таким и в могилку.

Русская поговорка

«В правительственном кругу при Петре осталось мало старой московской знати, — говорил профессор Московского университета Василий Осипович Ключевский в лекционном курсе „Западное влияние в России после Петра“. — Гораздо больше вошло в этот класс людей из среднего и даже низшего дворянства <…>, — всё это были люди очень скромного происхождения, люди неродословные, политические новики»[17]. И тот же В. О. Ключевский, уже в частной беседе, однажды развил свою мысль таким манером: «Почти все дворянские роды, возвысившиеся при Петре и Екатерине, выродились. Из них род Толстых — исключение. Этот род проявил особенную живучесть»[18].

Уместно будет вспомнить здесь и пушкинские строки из стихотворения «Моя родословная» (1830):

Понятна мне времён превратность,

Не прекословлю, право, ей:

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней (III, 26 I)[19]

К помянутым почтенным профессором с университетской кафедры знатным «новикам», или «птенцам гнезда Петрова», безусловно, принадлежал и действительный тайный советник граф Пётр Андреевич Толстой (1645–1729). Тогдашний французский резидент при петербургском дворе Кампредон (Н. de Campredon) именовал его «умнейшей головой в России»[20].

Толстые, записанные в так называемую «Шестую книгу» (где учтены старинные дворянские роды), вели свою родословную с дремучего XVI века, от крапивненского воеводы Ивана Толстого, но именно Петра Андреевича, корифея «дипломации» (промелькнувшего, кстати, в пушкинском «Арапе Петра Великого»), генеалоги обычно числят основоположником знаменитого графского рода.

С него — как говорится, ab ovo — мы и начнём повествование.

Слыл Пётр Андреевич Толстой человеком как будто цельным, но заодно и импульсивным, взбалмошным. Не раз и не два совершал он диковинные, сомнительные, а то и откровенно сумасбродные поступки.

Например, в 1682 году «Шарпёнок» (прозвище Толстого), рискуя головушкой, принял самое активное участие в московском стрелецком бунте, причём орудовал на стороне царевны Софьи, противницы Петра Алексеевича. Как ни странно, ему это «воровство» сошло с рук.

Спустя пятнадцать лет, будучи уже вельможей и дедушкой, разменявшим шестой десяток, он вдруг взял да и испросил у царя Петра разрешение отправиться волонтёром в «преславную» Италию: для овладения-де военно-морской наукой. Существует так толком и не опровергнутая версия, будто Пётр Толстой, находясь в ранге полномочного посла в Стамбуле, якобы отравил (и не как-нибудь, а при свидетелях) секретаря российского посольства, когда тот уличил Петра Андреевича в присвоении казённых денег[21]. Запросто мог граф и лютовать похлеще любого опричника; чего стоит хотя бы такое его распоряжение относительно колодника: «Не надобно ему исчислять застенков, сколько бы их ни было, но чаще его пытать, доколе или повинится, или издохнет, понеже явную сплёл ложь»[22].

К вину он вроде бы не тянулся, знал меру в чревоугодии; зато читал зело умные иноземные книги, блюл посты и убрал свой кабинет бесчисленным Божиим милосердием. Но, что тоже показательно, в апартаментах графа Петра Толстого, «в уголке, подальше от любопытных глаз, висела итальянская картина с изображением обнажённой пышнотелой девицы»[23].

Словом, было в нём в избытке всё то, что впоследствии родственник, автор «Войны и мира», назовёт неистребимой «толстовской дикостью».

При царе-реформаторе Пётр Андреевич, начинавший службу с нуля, беспоместным дворянином, сделал завидную государственную карьеру: в частности, стал сенатором, начальником Тайной розыскных дел канцелярии и президентом Коммерц-коллегии. Имелась у П. А. Толстого и особенная, сугубо приватная заслуга перед Петром I: граф сыграл решающую роль в сложной многоходовой операции по возвращению в Россию проштрафившегося государева сына, царевича Алексея Петровича, который бежал в Европу. Потом он же, Толстой, вёл следствие по этому крайне щекотливому делу.

А вскоре после кончины императора, в 1726 году, сановника выбрали в члены Верховного тайного совета.

Немудрено, что андреевский кавалер Пётр Толстой, муж весьма прагматичный, не всегда и не повсюду державший бескорыстие за добродетель, являлся тогда одним из самых состоятельных российских помещиков: «в его вотчинах, разбросанных по 22 уездам империи, числилась 12 521 душа»[24].

Однако в 1727 году, на пороге вечности, искушённый интриган и царедворец разом лишился всего.

Пытаясь противодействовать намечаемому возведению на престол малолетнего Петра II (сына убиенного царевича Алексея), П. А. Толстой сошёлся в решительной схватке с его, претендента, потенциальным тестем, Александром Даниловичем Меншиковым, — и по всем статьям проиграл светлейшему, был повержен в прах.

Расправились с потерпевшим фиаско графом и толстовскими конфидентами (А. М. Девиером, И. И. Бутурлиным и прочими) скоро и беспощадно. Восьмидесятидвухлетнего старика судьи «почтили за изменника» и определили: П. А. Толстого «лишить звания, чинов и имущества», предать анафеме и «казнить смертию». Потом душегубство всё-таки заменили на бессрочную ссылку в дальний и мрачный Соловецкий монастырь. «Иван, старший сын, последовал за ним, — читаем в современном исследовании, — и оба вскоре умерли „под крепким караулом“, означавшим, среди прочего, что кандалы запрещено снимать, даже когда содержащихся под стражей приводят в церковь»[25].

В апреле 1729 года из Петербурга предписали: «Петра Толстого погребсти в том монастыре, а оставшие после ево, Толстова, золотые деньги, серебреные суды и прочие все пожитки <…> отдать в Соловецкий монастырь, в казну того монастыря келарю или казначею с роспискою»[26].

Sic transit gloria mundi — так проходит мирская слава…

Миновались с той лихой поры десятилетия…

В царствование незлобивой императрицы Елизаветы Петровны, дщери Петра Великого, семейство Толстых реабилитировали и в 1760 году вернули им графский титул. Они забыли обиды, служили, иные дослуживались до генералов и тайных советников и подчас исправляли видные должности. Наследникам П. А. Толстого даже возвратили часть ранее конфискованных родовых имений — по некоторым сведениям, около двух тысяч крепостных душ. Но Толстые из поколения в поколение славились изрядной плодовитостью, и чадолюбивая фамилия ко второй половине XVIII столетия уже настолько разрослась, что, по словам биографа, «остатки состояния <…> распылились между многочисленными потомками Петра Андреевича. Каждому из них досталось немного, и имущественное положение лишь некоторых из них поправилось женитьбою на богатых невестах»[27].

«Из нашего рода богатых нет никого», — небезосновательно утверждала М. Ф. Каменская[28].

В крезах не ходил и граф Иван Андреевич Толстой (1748–1818)[29], правнук соловецкого страдальца Петра. Но имевшееся и благоприобретённое состояние позволяло-таки Ивану Андреевичу вести сносную, порою даже рассеянную, не ущемляющую графского достоинства, жизнь.

В 1764 году он был записан в лейб-гвардейский Семёновский полк сержантом. В 1771-м «графа Толстого Ивана Андреева» произвели в прапорщики и «зачислили офицером в полк». Проходя службу, граф последовательно становился подпоручиком (1772), поручиком (1774), капитан-поручиком (1777) и наконец капитаном (1779)[30].

Примерно тогда же, в конце семидесятых годов, он женился на девице Анне Фёдоровне Майковой (1761–1834), дочери состоятельных помещиков Костромской и других губерний. (К роду Майковых, стоит заметить, принадлежал и «нестяжатель» преподобный Нил Сорский, «по реклу Майков», «завершивший собой весь великий XV век русской святости»[31].)

В январе 1783 года тридцатипятилетний граф вышел в отставку в чине бригадира (5-го класса) и поселился в имении супруги, сельце Никольском. Его выбрали уездным предводителем дворянства. Установлено, что в Кологривском уезде Костромской губернии (входившем в Унженскую область, или провинцию, центром которой был город Макарьев, расположенный на реке Унже, левом притоке Волги[32]) Ивану Андреевичу «принадлежало 659 крепостных крестьян мужского пола, да ещё в Рязанской губернии имелось 360 мужиков»[33]. Значительно позже, в сентябре 1811 года, за И. А. Толстым, кое-что пожертвовавшим отделявшимся детям, «состояло Костромской губернии в разных уездах 500 душ»[34]. Было у него также и «тамбовское имение»[35].

Бог даровал Ивану Андреевичу и Анне Фёдоровне Толстым семерых детей. Все они, три сына (Фёдор, Пётр и Януарий) и четыре дочери (Мария, Вера, Екатерина и Анна), появились на свет в екатерининскую эпоху. «Надо было устроить будущность этой многочисленной семьи, что и было сделано так, как это полагалось в дворянских семьях, — пишет биограф. — Сыновья были отданы в кадетские корпуса, а дочери, кроме Анны, умершей в молодости, были выданы замуж»[36].

Почти все дети бригадира, как говорится, звёзд с неба не хватали, в наполеоны не глядели и не вышли, прожили жизни вполне заурядные, едва запечатлённые в документах[37]. Исключением — да ещё каким исключением — стал их enfant terrible, старший сын.

Между прочим, вскорости после его рождения граф Иван Андреевич Толстой и счёл за благо завершить свою далеко не блистательную военную карьеру.

По-видимому, он отдал немало времени и сил воспитанию маленького мальчика, и тот, повзрослев, оценил эту заботу. Много позже, похоронив графа Ивана Андреевича, наш герой, в свойственной ему грубоватой манере, признавался князю П. А. Вяземскому: «Я оплакал смерть отца, которого любил хотя только по крови, как любят и все твари обитаемой нами планеты виновников бытия своего, но любил искренне»[38].

Анна Фёдоровна разрешилась от бремени 6 февраля 1782 года — в канун Великого поста, в воскресенье на сыропустной неделе[39]. В крещении младенец был наречён Фёдором — видимо, в честь великомученика Феодора Стратилата, благочестивого военачальника и градоправителя, принявшего смерть за христианскую веру в начале IV века[40].

С. Л. Толстой в книге о Фёдоре Толстом написал, что, «вероятно, он родился и провёл своё детство в имении своих родителей, в Кологривском уезде»[41]. Это беспочвенное предположение сбило с толку не одно поколение исследователей и литераторов. Однако из недавно найденной в архиве справки, составленной в середине позапрошлого века в Московской духовной консистории, открылось совсем другое. Граф Фёдор Толстой был коренной москвич, ибо он «родился 6 февраля 1782 г. в приходе церкви Харитония в Огородниках»[42], построенной в Москве ещё в XVII столетии, при царе Алексее Михайловиче.

(Младая толстовская жизнь заиграла воистину «у гробового входа»: в те февральские дни 1782 года Москва пребывала в скорби. Только что, 30 января, переселился в мир иной «его сиятельство главнокомандующий здешнею столицею г. генерал-аншеф, сенатор и кавалер князь Василий Михайлович Долгорукой-Крымский». Его погребли 2 февраля «в Рузском уезде, в собственном покойного селе Полуехтове, расстоянием от Москвы в 90 верстах»[43]. А преемником князя императрица Екатерина II назначила «генерал-фельдмаршала и кавалера графа Захара Григорьевича Чернышёва»[44].)

Земли окрест храма Харитона Исповедника в Огородниках, в частности старинные палаты в Земляном городе, некогда принадлежали графу Петру Андреевичу Толстому[45]. После его падения в 1727 году они перешли в другие руки. Но так как позже что-то всё же вернулось толстовским наследникам, то можно допустить, что среди возвращённого было и некое скромное имение «у Харитония» или совсем неподалёку — в тихих проулках, там, где среди одноэтажных деревянных домиков, флигелей, заборов и клетушек берёт начало речка Черногрязка, правый приток Яузы. (В пользу этой гипотезы приведём хотя бы следующий факт: в 1840-х годах Толстые почему-то снова обитали здесь — по имеющимся документам, у них был свой дом в районе церкви Трёх Святителей, что у Красных Ворот или, по-старому, в Огородниках[46].)

Не исключено также, что И. А. и А. Ф. Толстые в конце XVIII века попросту нанимали квартиру (дом) в том живописном и популярном среди лиц их круга уголке столицы.

Иных, более достоверных данных о пребывании семейства Толстых на исходе столетия в Огородной слободе у нас пока, к сожалению, нет.

Так что детство Фёдора Толстого прошло не только в Кологривском уезде Костромской губернии, где капустные поля (поразившие проезжавшего московского владыку Платона) были бескрайни[47] и где «он запасся хорошим здоровьем»[48], но и в Москве — прежде всего в Москве, которая во многом сформировала его душевный строй. Вот почему граф беззаветно любил древний город и, покидая родину, неизменно возвращался туда.

Щедрая, привыкшая делиться благами Москва, помимо прочего, развила в нём редкостный дар — умение образно, сочно, в стиле «московских просвирен» говорить на отеческом языке. Впоследствии эту колоритную черту отметили многие современники Фёдора Ивановича. «Граф Толстой <…> хотя не всегда правильно, но всегда сильно и метко говорит по-русски. Он мастер играть словами, хотя вовсе не бегает за каламбурами», — зафиксировал князь П. А. Вяземский в записной книжке[49]. «Мастерски излагаемые рассказы» графа запомнил И. П. Липранди[50]. О том, что наш герой был «удивительно красноречив», писал и Ф. В. Булгарин[51], и другие слушатели. Н. В. Гоголь же, рассуждая в письме к М. С. Щепкину об игре актёра, занятого в «Ревизоре», уверял корреспондента, что граф в данной области вообще не имеет себе равных: «Он (актёр. — М. Ф.) должен скопировать того, которого он знал говорящего лучше всех по-русски. Хорошо бы, если бы он мог несколько придерживаться американца Толстого»[52].

Далее мы увидим, какие неповторимые письма мог писать граф Фёдор Иванович.

Допускаем, что бывал отрок с четой родителей и в чопорном, мундирном, порою изъяснявшемся с заметной хрипотцой Петербурге. Там 1 января 1791 года ещё не достигшего девятилетнего возраста Фёдора Толстого записали подпрапорщиком в лейб-гвардейский Преображенский полк[53].

А вскоре, в первой половине девяностых годов, началось толстовское учение. Юного графа определили, при содействии родни и знакомых, в Морской кадетский корпус, «в малолетнее отделение»[54].

Тогда корпус находился в Кронштадте.

Вступивший в 1796 году на престол император Павел Петрович возжелал, «чтобы колыбель флота, Морской кадетский корпус, был близко к Генерал-Адмиралу»[55], то есть к его собственной августейшей персоне, и в одночасье перевёл заведение с берегов Финского залива в стольный Петербург — на Васильевский остров, в здание Греческого корпуса (Корпуса чужестранных единоверцев). Выпущенный из Морского корпуса «1802 года июня 28 дня в мичмана»[56] граф Фёдор Петрович Толстой, двоюродный брат Фёдора Ивановича (ставший, правда, не моряком, а художником, скульптором, членом тайного общества и товарищем президента Императорской Академии художеств), спустя много лет вспоминал, что корпус «считался лучшим из корпусов по наукам и нравственности»[57]. И это правда: государю Павлу I, при ближайшем участии корпусных педагогов, действительно, удалось превратить «колыбель флота» в образцовую школу, которая разительно отличалась от былой.

«Кронштадтский» же период истории корпуса, увы, довольно мрачен. Даже официальный историограф Морского кадетского корпуса, его воспитанник Ф. Ф. Веселаго, публично признавал: «Всё было гораздо суровее, чем на бумаге, и эта двойственность особенно заметна при сравнении письменных документов с рассказами очевидцев, тогдашних воспитанников корпуса. По свидетельству архива, состояние корпуса в Кронштадте было почти такое же, как в настоящее время: тот же внимательный надзор за нравственностью и ученьем воспитанников, та же отеческая заботливость об их здоровье, пище и одежде и та же безукоризненная чистота в заведении. Очевидцы далеко не подтверждают этого…»[58]

Один из таких наблюдательных «очевидцев» — барон Владимир Иванович Штейнгейль, будущий декабрист. Он воспитывался в корпусе с 1792 по 1799 год, то есть одновременно с нашим героем, и был выпушен «в мичмана»[59]. В «Автобиографических записках» (1819) барон дал пространную, жёсткую, а местами прямо-таки обличительную характеристику состояния дел в Морском кадетском корпусе до переломного 1796 года:

«Директором корпуса был тогда адмирал Иван Логгинович Голенищев-Кутузов, который жил безвыездно в Петербурге и оставлял корпус на попечение подполковника. Это был флота капитан первого ранга Николай Степанович Фёдоров, человек грубый, необразованный, не имевший понятия ни о важности, ни о способах воспитания детей. Он наблюдал только свои счёты с гофмейстером корпуса Жуковым, а на него глядя, и капитаны большею частию держались того же правила.

Содержание кадет было самое бедное. Многие были оборваны и босы. Учители все кой-какие бедняки и частию пьяницы, к которым кадеты не могли питать иного чувства, кроме презрения. В ученье не было никакой методы, старались долбить одну математику по Евклиду, а о словесности и других изящных науках вообще не помышляли. Способ исправления состоял в истинном тиранстве. Капитаны, казалось, хвастались друг перед другом, кто из них бесчеловечнее и безжалостнее сечёт кадет. Каждую субботу подавались ленивые сотнями, и в дежурной комнате целый день вопль не прекращался. Один приём наказания приводил сердца несчастных детей в трепет. Подавалась скамейка, на которую двое дюжих барабанщиков растягивали виновного и держали за руки и за ноги, а двое со сторон изо всей силы били розгами, так что кровь текла ручьями и тело раздиралось в куски. Нередко отсчитывали до 600 ударов и более, до того, что несчастного мученика относили прямо в лазарет.

Что ж от этого? Между кадетами замечательна была вообще грубость, чувства во многих низкие и невежественные. В это время делались заговоры, чтобы побить такого-то офицера или учителя, пили вино, посылали за ним в кабаки кадет же и проч. (Здесь, похоже, мелькает тень взрослеющего графа Фёдора Толстого. — М. Ф.) Не говорю уже о других студных (то есть стыдных. — М. Ф.) мерзостях. Вот доказательство, что тирания и в воспитании не делает людей лучшими.

Другой род наказания был пустая, т. е. тюрьма, смрадная, гнусная, возле самого нужного места, где водились ужасные крысы, и туда-то безрассудные воспитатели юношества сажали нередко на несколько суток 12- или 13-летнего юношу и морили на хлебе и воде. Самые учители в классах били учеников линейкою по голове, ставили голыми коленями на дресву и даже на горох: после сего удивительно ли, что кадеты сих гнусных мучителей ненавидели и презирали и нередко соглашались при выходе из классов вечерних, пользуясь темнотою, делать им взаимно различные пакости. (Вновь мерещится уже знакомая нам тень. — М. Ф.)

Зимою в комнатах кадетских стёкла были во многих выбиты, дров отпускали мало, и, чтоб избавиться от холода, кадеты по ночам лазили чрез забор в адмиралтейство и оттуда крали брёвна, дрова или что попадалось, но если заставали в сём упражнении, то те же мучители, кои были сего сами виновники, наказывали за сие самым бесчеловечным образом. Может быть, это тиранство одну только ту выгоду приносило, что между кадетами была связь чрезвычайная. Случалось, что одного пойманного в шалости какой-либо замучивали до последнего изнеможения, добиваясь, кто с ним был, и не могли иного ответа исторгнуть, кроме — „не знаю“. Зато такой герой награждался признательностию и дружбою им спасённых. С этой стороны воспитание можно было назвать спартанским.

Нередко по-спартански и кормили. Кадеты потому очень отличали тех капитанов, кои строго наблюдали за исправностию стола. В мою бытность в одном столе за ужином пожаловались капитану Быченскому, что каша с салом; удостоверившись в справедливости жалобы, он тут же приказал позвать Михайлыча — так вообще звали главного кухмистера — и велел бить его палками и вместе с тем мазать ему рожу тою кашею. Как ни глупо и ни смешно было такое зрелище во время стола благородных детей, но кадеты не смели смеяться, ибо Быченский был сущий зверь и кровопийца, он и жизнь кончил, сойдя с ума; таких-то давали нам наставников в царствование премудрой северной Семирамиды!

Была ещё одна особенность в нашем корпусе — это господство гардемаринов и особенно старших в камерах над кадетами. Первые употребляли последних в услугу, как сущих своих дворовых людей: я сам, бывши кадетом, подавал старшему умываться, снимал сапоги, чистил платье, перестилал постель и помыкался на посылках с записочками, иногда в зимнюю ночь босиком по галерее бежишь и не оглядываешься. Боже избави ослушаться! — прибьют до полусмерти. И всё это, конечно, от призору наставников»[60].

Зато при «романтическом императоре» в переведённом в Санкт-Петербург корпусе, по заверению памятливого барона В. И. Штейнгейля, в мгновение ока наступило сущее благоденствие: «Государь отечески занялся заброшенными. Посещения были часты и внезапны. Заботливость гласная, разительная»[61].

Мемуаристу вторил корпусной историограф Ф. Ф. Веселаго: «Царственный Генерал-Адмирал был особенно милостив и ко всему флоту; но Морской корпус беспрерывно получал самые лестные знаки Его отеческого внимания. Во время частых посещений Государь Император входил во все подробности воспитания, слушал лекции учителей, спрашивал учеников и нередко за хорошее преподавание тут же жаловал учителя в следующий чин, а за удовлетворительные ответы воспитанника производил в унтер-офицеры. <…> Вообще царствование Императора Павла Петровича было для Морского корпуса одним из самых счастливых годов его существования»[62].

Фёдору Толстому тут крупно не повезло: большая часть его учения пришлась, как назло, на времена «северной Семирамиды». Под стать прочим кадетам и гардемаринам, граф носил парадную форму образца 1780 года или будничный сюртук, обильно пудрил голову, имел короткую, не более дюйма, причёску «алаверже», а также гренадёрскую шапку, башмаки, шпагу и косичку, длина которой никак не превышала восьми дюймов. История умалчивает, прислуживал Толстой старшим воспитанникам или нет, зато мы не сомневаемся в том, что он, как и остальные горе-мореплаватели, изнывал в грязном Кронштадте от чесотки.

Когда же в корпусе началась «новая жизнь», с заразительной и упорной хворью сообща справились. Для воспитанников утвердили новенькое обмундирование: «зелёные двубортные мундиры и штаны, зимою одноцветные с мундиром, летом белые; ботфорты, треугольную шляпу и кортик»[63], а шапку заменили на некое подобие каски.

Однако нашему герою, похоже, уже не довелось пощеголять и покуролесить в элегантном павловском наряде.

Граф Фёдор понемногу учился, помногу чесался, предавался всяческим шалостям, с годами начал брить усы, вольтижировать на лошадях и вовсю славить Вакха и Киприду, сызнова зубрил уставы и чухался — но, возможно, так и не дотянул до высокоторжественного дня выпуска. По крайней мере, его имя отсутствует в обширном «Списке воспитанников», прилежно составленном через полвека Ф. Ф. Веселаго. За неимением каких бы то ни было разъясняющих документов нам остаётся строить гипотезы: то ли Ф. И. Толстой был исключён «за большие проступки»[64]; то ли он, вконец запутавшись в верпах и шканцах, так и не усвоив разницы между грот-мачтой и бизань-мачтой, однажды сам решил распрощаться с опостылевшей alma mater.

Итоги его обучения в кадетском корпусе были бесстрастно зафиксированы в формулярном списке, составленном 19 сентября 1811 года. Оказывается, граф мог «по-российски, по-французски читать и писать». (Писал на родном наречии Ф. И. Толстой, правда, посредственно, с ошибками; зато почерк был очень разборчивым, почти каллиграфическим, и помарок в его рукописях мало.) «Часть математики, истории и географии знает», — читаем в казённой бумаге далее[65].

Там же, в корпусе, юноша понял, что слепое чинопочитание его, Фёдора Толстого, в лучшем случае раздражает; что всяческие педагогические рапортички, установления, военные и житейские, органически неприемлемы для него, чертовски чужды его натуре. С тех самых пор граф, выдав себе таковую бессрочную индульгенцию, уже и не насиловал натуру, дабы смириться и подчиниться писанным явно не для него законам.

Спустя четверть века поэт подыскал для таких людей удачную метафору:

…Беззаконная комета

В кругу расчисленном светил (III, 112).

Из помянутого формулярного списка мы также узнаём, что 28 декабря 1797 года графа произвели в портупей-прапорщики лейб-гвардии Преображенского полка[66]. Данный чин считался унтер-офицерским, ниже XIV класса по Табели о рангах, и посему в состав обер-офицерских чинов не входил[67].

А уже 9 сентября 1798 года «граф Фёдор Иванов сын Толстой» стал прапорщиком[68]. Их по штату Преображенского полка было 30, из них пять предназначались «взамен генеральских адъютантов». За всякими вычетами прапорщики получали жалованья 172 рубля 20 копеек в год[69].

С такой кругленькой суммы и началась толстовская служба в одном из наиболее прославленных полков империи, шефом которого был сам император Павел I.

(Царь, как доказывает летописец данного полка, «сумел быстро и круто поставить гвардию и вообще весь военный персонал на ту суровую ступень, которою так гордились войска прусского строя»[70]. Эти да и другие павловские реформы, зачастую не слишком продуманные, вызвали всеобщее недовольство. По словам А. Чичерина, «у офицеров явилось особенное хвастливое стремление выказывать своё незнание службы и нарушать её порядок. Хотя это и было замечено Государем, возбуждавшим всегда преследования против виновных, но оно нисколько не останавливало шалунов, а как бы поощряло ещё к большим проказам»[71].)

Мигом напроказничал и новобранец граф Фёдор Толстой.

Уже спустя полгода, 5 марта 1799 года, юный прапорщик за некий фортель «был выписан в гарнизонный Вязмитинский полк» (то есть в петербургский полк, шефом которого, а заодно и комендантом Петропавловской крепости, был генерал от инфантерии С. К. Вязмитинов, или Вязьмитинов[72] ). Правда, его проступок высшее начальство сочло пустяшным и спустя полмесяца, 19-го числа, возвратило Толстого в гвардию[73]. Более того, 27 сентября того же года графа произвели в подпоручики[74].

Однако новоиспечённый подпоручик (с жалованьем 191 рубль 90 копеек и денщиком за 7 рублей 30 копеек) и не помышлял браться за ум, и 23 июня 1800 года по высочайшему приказу он вновь был отправлен — на сей раз ровно на неделю — в гарнизонный полк (которым командовал Уколов)[75].

«Подчиняться людям и обстоятельствам он не любил и не умел», — написала в 1860-х годах дочь графа в автобиографической хронике[76].

Уже тогда, на рубеже столетий, «беззаконный» Фёдор Толстой обрёл злейшего недруга в лице слишком «правильного» барона Егора Васильевича Дризена 1-го, зачисленного в Преображенский полк в августе 1797 года «прапорщиком из прусской службы»[77], обожавшего вахт-парады и опережавшего нашего героя в чинах и усердии. (Один из товарищей Толстого по полку признавался в ту пору графу М. С. Воронцову: «Я надеюсь, что ежели что будет у нас, то ты оставишь гористую Грузию и приедешь к нам; вместе пойдём бить прусаков, и мне хочется начать с Дибичей и Дрезиных; последние становятся час от часу несноснее»[78].) В дальнейшем, как мы увидим, взаимная неприязнь сослуживцев, графа Толстого и барона Дризена, только усилилась.

В полку, где «господствовали придворные обычаи и общий язык был французский» (Ф. В. Булгарин), подпоручик Толстой не только враждовал с педантом Дризеном, но и приятельствовал со многими. Например, с князем Александром Александровичем Шаховским (будущим известным драматургом), с «романтиком и мизантропом» Дмитрием Васильевичем Арсеньевым 2-м (того в 1807 году сразили на дуэли), с Александром Васильевичем и Алексеем Васильевичем Аргамаковыми (в 1809 году первого, уже полковника, уволили «от службы за болезнию с мундиром»; другой был «отставлен от службы полковником по прошению» спустя год[79]), с вельможным графом Михаилом Семёновичем Воронцовым (впоследствии видным полководцем, героем сражений и государственным деятелем).

Но, пожалуй, ближе всех граф Фёдор Толстой сошёлся в ту пору со старшим товарищем по полку — Сергеем Никифоровичем Мариным (1776–1813), «живым, общительным, красивым по внешности»[80]. Тот был знаменит не только успехами в свете, романтическими настроениями, изящными остротами и картёжными подвигами, но и смелыми сатирическими стихами, в частности переделкой одной из ломоносовских од («О ты, что в горести напрасно / На службу ропщешь, офицер…») — памфлетом на гатчинские порядки и непосредственно на Павла I. Как известно, С. Н. Марин принял участие в событиях 1 марта 1801 года, повлекших за собой гибель императора и восшествие на российский престол его старшего сына, великого князя Александра Павловича.

Элегические опыты Сергея Марина пользовались постоянным успехом у членов кружка; ценились гвардейцами и маринские «Песни». Вот одна из наиболее показательных:

Шенпанского — и дай мне руку!

Вели стаканы нам налить.

Забудем горести и скуку,

И станем мы любить и пить.

Вино и женщины отрада,

Не страшны с ними нам беды.

Любовь за храбрость нам награда

С вином забудем все труды.

Готов я целой день сражатся,

Работать саблей и штыком.

Лишь только б после повстречатся

С красоткой, милой, и вином.

Но что ж стаканы мы забыли?

Пора бы выпить их давно.

Когда в боях кровь не щадили?

Зачем же здесь щадить вино.

Пусть выпьить всякой той здоровья,

Которая зажгла в нём кровь —

Нет нужды знать — будь хоть Прасковья,

Надежда, Вера, иль Любовь[81].

«Все члены кружка едины были в одном — в своих рыцарственных замашках, в стремлении во что бы то ни стало возвыситься над толпой», — резюмирует исследователь[82].

Однако наш граф, ценя Преображенских эстетов и мыслителей, многое получая от общения с «фалангой высшего общества», толкуя с приятелями об изящной словесности и посещая с ними столичные театры и концерты, весьма усердно совершенствовался и вне пределов данного кружка.

«Вы, с вашим отвращением от всего потрясающего общественный порядок, — писал в 1801 году добропорядочный Ф. В. Ростопчин графу С. Р. Воронцову в Лондон, — были бы поражены окончательно, если б увидели в Петербурге юношей, достойных быть приёмными сыновьями Робеспьера или Дантона». В том же письме говорилось об «адском обществе петербургской молодёжи»[83].

Подпоручик Фёдор Толстой изменил бы себе, если бы не приобщился к таковому петербургскому «аду».

«Был он небольшого роста, плотен и силён, имел круглое, полное, смуглое лице и чёрные волосы», — реконструировал образ гвардейца издатель «Северной пчелы»[84]. «Он был высокого роста, совершенно смуглый, отчего, впрочем, нисколько не терял», — чуть иначе характеризовала внешность Фёдора Толстого Е. П. Янькова[85]. «Природа на голове его круто завила густые, чёрные его волосы», — прибавил ценитель деталей Ф. Ф. Вигель[86].

Круг приятелей Толстого стремительно разрастался. В ту пору он свёл знакомство с бравым кавалергардом и гулякой Денисом Давыдовым, а также с князем В. Ф. Гагариным, А. Ф. Орловым, князем М. П. Долгоруковым и многими другими лицами. С некоторыми из них граф позднее по разным причинам раззнакомился, однако кое с кем сохранил дружбу до самой «могилки».

«Граф Т. был, как ныне говорят, человек эксцентрический, т. е. имел особый характер, выходивший из обыкновенных светских форм, и во всём любил одни крайности, — вспоминал Ф. В. Булгарин. — Всё, что делали другие, он делал вдесятеро сильнее. Тогда было в моде и в нравах <…> молодечество — и граф Ф. И. Т. довёл его до отчаянности!»[87]

Он, прежде всего, в совершенстве овладел всяческим оружием. Из пистолета граф, по единодушному мнению современников, стрелял «превосходно», столь же мастерски «рубился на саблях»[88]. Секретам фехтования подпоручик Фёдор Толстой обучался у знатнейшего учителя — считавшегося «одним из первых фехтмейстеров в Европе»[89] Ивана Ефимовича Севербрика (преподавателя Первого кадетского и Пажеского корпусов, который давал уроки членам императорской фамилии). И грянул день, когда автор «Руководства к изучению правил фехтования на рапирах и эспадронах», побившись с проворным учеником в офицерском классе (устроенном во флигеле Михайловского замка), во всеуслышанье признал того за достойного, тонкого партнёра.

Став для петербургских забияк «опасным соперником», Фёдор Толстой, однако, в эти ранние годы покуда ещё не записался в безоглядные дуэлисты. Судя по формулярному списку, крупных взысканий («штрафов по суду или без суда») у него тогда не имелось — следовательно, не было, похоже, и «тузов», и громких, завершившихся у барьера, столкновений с кем-либо.

Одновременно граф увлёкся кулинарным искусством, преуспел и тут и уже в начале «дней александровых» выдвинулся в первую шеренгу столичных гурманов. (Кстати, смену императоров аполитичный, в отличие от предка, Фёдор Толстой, думается, не очень-то и заметил. Имея массу куда более важных личных дел, он вряд ли придал трагическому мартовскому перевороту особое значение.)

Иногда, в паузах между фехтовальными штосами, визитами «под сень кулис» и кулинарными таинствами, граф, «затягиваясь густым дымом своего любимого кнастера»[90], пописывал стишки. Вероятно, пиит Фёдор Толстой быстро понял, что в сей области, кишащей конкурентами, стать «вдесятеро сильнее» прочих рифмоплётов ему, «по скудости таланта»[91], не дано. Однако это открытие не повергло в уныние нашего героя, и он продолжил, не обольщаясь и не перенапрягаясь, спорадически марать бумагу.

Не забывал Толстой и несметную родню. Посещал, в частности, своего двоюродного братца Фёдора Петровича. «Ещё живши с родителями, — вспоминал тот, — я его очень любил, и он мне платил тем же; приязни нашей не мешало совершенное различие характеров. Я всегда был тихого нрава и любил занятия, а он, хотя и обладал весьма умной головой, но был большой кутила, первостатейный повеса <…>. При всём том (как это согласить!) граф Толстой <…> был чрезвычайно добр, всегда был готов отдать последнюю копейку бедному, честен и ни за что не согласился бы обмануть либо солгать»[92].

Один из «родственных обедов» с участием подпоручика начался с комической прелюдии. Вот как дано описание этого эпизода (полагаем, что он был на самом деле и его можно условно датировать 1800-ми годами) у князя П. А. Вяземского: «Однажды заходил он к старой своей тётке. „Как ты кстати пришёл, — говорит она, — подпишись свидетелем на этой бумаге“. — „Охотно, тётушка“, — отвечает он и пишет: „Присей верной оказии свидетельствую тётушке моё нижайшее почтение“. Гербовый лист стоил несколько сот рублей»[93].

В подобных остроумных шалостях, незлобивых и желчных попеременно, с Толстым уже тогда мудрено было тягаться. Да и bons mots графа, сызмальства любившего посудачить и отличавшегося «злословием» (С. Н. Марин) и резкостью суждений, стали популярны в петербургском обществе. Так, из уст в уста передавалась убийственная характеристика, данная графом Фёдором неудачливому рыцарю зелёного сукна: «Начни он играть в карты сам с собою, то и тут найдёт средство проиграться»[94]. (Сам Толстой с младых ногтей предпочитал, разумеется, побеждать, достигал этого всеми правдами и неправдами, однако скандальную славу отпетого картёжника и «вора» на заре столетия наш герой ещё не успел приобрести.)

Повествуя об «отчаянном» Фёдоре Толстом, Ф. В. Булгарин как бы мимоходом поведал читателям, что граф «поднимался на воздушном шаре с Гарнеренем»[95]. Скорее всего, сообщению мемуариста надлежит верить, однако занятный «воздушный» сюжет заслуживает, как представляется, более подробного комментария.

По имеющимся у нас сведениям, французский воздухоплаватель Андре-Жан Гарнерен (Garnerin; 1769–1823), сын парижского священника, бывал в России в самом начале XIX века. Его приезд и аэростатические опыты вызвали немалый интерес у публики; тут же появились отклики в печати, и даже началась дискуссия о перспективах развития аэронавтики. Некоторые обыватели и журналисты отнеслись к французу скептически — как к неучу и корыстолюбивому шарлатану, который-де «разъезжает по ярмонкам» и обнаруживает «дерзкое своё любостяжание». Так, анонимный автор статьи в «Журнале различных предметов словесности» (1805, книга III) возмущённо вопрошал: «Разве мы не видели Гарнерена, с беспримерным бесстыдством обманувшего московскую публику, объявляя о молниеносном воздушном явлении, вместо которого пустил бездельный шарик с несколькими петардами на произвол ветров?»[96]

Впрочем, существовали и иные, гораздо более благожелательные отзывы о диковинных опытах Гарнерена. Были у воздухоплавателя и увлечённые русские последователи (например, штаб-лекарь И. Г. Кашинский, поднимавшийся в московское небо в 1805 году).

Исследователи располагают данными, из которых явствует, что полёты А.-Ж. Гарнерена происходили в Москве и Петербурге в промежутке между 1800 и 1805 годами (и тогда же обсуждались в обществе[97]). Авторитетный мемуарист Степан Петрович Жихарев в «Дневнике студента» сообщил, что в 1805 году с французом «никто из москвичей лететь не решился»[98], зато в Северной столице как минимум один такой смельчак объявился — им оказался генерал С. Л. Львов. Сказывали, будто на вопрос, «что побудило его отважиться на опасность воздушного путешествия с Гарнереном, Львов объяснил, что, кроме желания испытать свои нервы, другого побуждения к тому не было»[99].

Наверное, примерно то же мог бы ответить, приземлившись и одёрнув мундир, и граф Фёдор Толстой.

Однако в 1805 году, как будет показано далее, подпоручик никак не мог составить компанию А.-Ж. Гарнерену. Поэтому остаётся предположить, что граф, открывая эру российского воздухоплавания, победно парил с Андре-Жаном в гондоле над городом и водной гладью в 1800 году или же в ближайшие за тем годы. Наиболее вероятно, что это произошло в июне или июле 1803 года, когда француз дважды поднимался в петербургское небо[100]. Любопытно, что один из этих стартов наблюдали случайно оказавшиеся в столице японцы, которые вспоминали: «Несколько чиновников повели нас на реку Неву, где впервые тогда в России делали опыт с воздушным шаром. Сколько было радости и изумления у бесчисленной массы зрителей перед этим вновь изобретённым воздухоплаванием!»[101] Может быть, жители далёкой страны (с которыми мы встретимся и в следующей главе) видели полёт как раз графа Фёдора Толстого?

Жаль, что нам никогда уже не узнать, какие у него были в те минуты глаза.

В феврале 1803 года придирчивое начальство вдруг расщедрилось и выписало подпоручику лейб-гвардии Преображенского полка Фёдору Толстому «домовый отпуск» сроком на 28 дней[102]. Это был едва различимый знак судьбы: нашему герою представилась возможность отдохнуть от дежурств, вахтпарадов и прочих докучливых занятий, расквитаться со старыми долгами и наделать новых, собраться с «адскими» и прочими мыслями, сварить очередной экзотический суп и, наслаждаясь шедевром, кое-как подытожить пройденное.

Пройдут десятилетия — и очерк пережитого на берегах Невы уместится у Фёдора Ивановича ровно в три книжные строчки: «Гр<аф> Толстой, проведший первую молодость свою в С.-Петербурге, на службе военной, в гвардии…»[103]

Первая его молодость завершалась в вёдро — а впереди уже занималась «буря рока».

Граф Фёдор Толстой — «очень видный и красивый мужчина»[104] — встретил тогда свою двадцать первую весну. В Государственном литературном музее находится его романтический портрет (67 на 56,5 сантиметра), написанный неизвестным художником как раз в ту пору, накануне важных событий.

На портрете — импозантный, пока без признаков тучности в лице и теле «фешенебль», расположившийся на фоне сумрачных, почти грозовых, подсвеченных дальними сполохами облаков. Голова юноши (с вьющимися тёмными волосами и набирающими пышность, уходящими под воротник сорочки, бакенбардами) с едва приметным высокомерием отклонена в сторону и малость назад. Крепкую шею Фёдора Толстого скрывает галстух из тонкого белого фуляра, а кисть его правой руки упрятана за борт сюртука (кажется, там, за пазухой, у сердца — или даже вместо сердца? — всегда наготове нечто).

Пожалуй, труднее всего описать глаза этого человека со старой картины: они и спокойны, и снисходительны, и в меру презрительны; они устремлены разом и на зрителя, и сквозь него, и куда-то вбок. «Тусклые, непостижимого цвета глаза» — так однажды отозвался о толстовских веждах граф П. X. Граббе[105].

В небесталанном портрете 1803 года, портрете-прологе, конечно, нет и намёка на устойчивую идиллию, но тут наш горделивый герой всё-таки статичен, расслаблен, флегматичен, как-никак он в месячном отпуске — и глаза его словно дремлют. Однако люди знавали и совершенно другие глаза графа — и именно те, другие, бодрствующие, навек запечатлелись в памяти современников.

Это были не просто «большие умные чёрные глаза», как отметила впоследствии толстовская племянница[106], а испепеляющие, «сверкающие глаза»[107]. Случались моменты, когда казалось, что они «налиты кровью»[108]. «Чёрные глаза его блестели, как раскалённые уголья, — вспоминал близко знавший графа Фёдора литератор, — и когда он бывал сердит, то страшно было заглянуть ему в глаза»[109]. Позже, следуя ветреной моде, Толстой от случая к случаю появлялся на публике в очках — но и тогда окружающие непроизвольно поёживались от страха, встретившись взорами с черноглазым человеком.

Если и досталось графу Фёдору от предков что-то «майковское» — этакая толика смиренно-возвышенного, — то «в колыбельке», то есть в детстве и юности, оно абсолютно не проявилось. Можно, видимо, высказаться и определённее: материнское начало было подавлено молодым преображением на корню, почти изничтожено. (В частности, никаких данных о его тогдашней религиозности, хотя бы напускной, у биографов нет.) Зато «толстовское» естество, напротив, не имело ни малейших препятствий для бурного произрастания. И нестеснённая, исподволь культивируемая «дикость» постепенно набирала силу, дурманила ему голову и душу, воспламеняла глаза — и была готова извергнуться в мир.

Две стихии скучного, нудными схоластами расчисленного мира подпоручик Фёдор Толстой, едва начав жить, непринуждённо освоил. Непокорённой, «преславной» — и поджидающей его — оставалась ещё одна.

А это значило: графу надлежало бросить всё, поспешить в знакомый Кронштадт, твёрдой ногой взойти на подвернувшийся корабль — и пуститься бороздить моря-океаны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.