А. В. БОРОДИНОЙ
А. В. БОРОДИНОЙ
6. VIII 1908
Ц<арское> С<ело>,
д. Эбермана
Дорогая Анна Владимировна,
Вчера поздно вечером только прочитал я Ваше письмо. Как это хорошо, что мы — я говорю мы, потому что Вы никогда не отказываетесь делиться со мной своим музыкальным богатством, — что мы получили новые музыкальные впечатления. Не говоря уже о том, что Вы сумели побудить меня к восприятию Вагнера и к наслаждению 4-й симфонией Чайковского, я обязан Вам и тем, что вообще стал слушать лучше, умнее. Недавно провел я ровно час, полный глубокого интереса: слушал Героическую симфонию.[153] Берлиоз и Вагнер интересовались, кажется, более всего двумя последними ее частями, которые и отмечены восторженным произволом их объяснений[154] — то-то, я думаю, Ганслик[155] riait sous-cape.[156] Но мне более всего, — на этот по крайней мере раз, — понравилась вторая часть. Помните Вы там резкий басовый окрик?[157] (эти проклятые слова, эта пошлая погоня за пониманием; эти сети, расставленные Хагеном, чтобы поймать птицу-Зигфрида![158]) и на него — не как ответ, даже не как эхо, а, скорее, как воспоминание, как озарение, — один тихий, чуть-чуть придавленный, даже струнный звук — один.[159]
Нам страшна чистая красота: давай непременно мужчину, женщину, радугу, цветок, скуку, просветление и прочую бутафорию…
Но другое дело сцена, конечно, я не отрицаю ни Вагнера, ни, в частности, Байрейта,[160] ни трогательных резигнаций корифеев, которые становятся в ряд. Они — лучшая эмблема музыки, которая скромно берет на себя роль иллюстратора, толкователя и — божество-сама, «грех наших ради и окаянства», надевает на себя наши смиренные одежды, нисходит до нас, до наших слов, садится за пир наших волнений и делает вид, что плачет нашими слезами.
Только сознайтесь, дорогая Анна Владимировна, что даже в этой оперно-драматической или какой хотите, но все же прикладной (tranchons le mot[161]) музыке лучшее — это все же то, чего мы не понимаем и в чем мы невольно и благоговейно чувствуем — е[е] божественную несоизмеримость с текстом, с накрашенными лицами и электрическими миганиями. . . . . . .
Боже, боже! Я, который брал это самое перо с самыми чистыми намерениями писать только о том, что Вы хотели об нас узнать, что я только наболтал. Не сердитесь!
Дина получила Ваше письмо и прочитала его с большим интересом. Она Вас очень благодарит и кланяется Вам. На этих днях она собирается ехать в деревню к себе в Сливицкое, что показывает Вам лучше всяких извещений, что меня она считает здоровым и благополучным. Что касается меня, то я с ужасом вижу приближение осени и, в общем, недоволен результатами своего рабочего лета: одно меня утешает, что разобрал свои бумаги (за 30 лет) и сжег все свои дразнившие меня и упрекавшие материалы, начинания, проекты и вообще дребедень моей бесполезно трудовой молодости. Кроме подготовки к лекциям, я написал три вещи: две для 2-го тома «Т<еатра> Евр<ипида>» — «Античные маски Елены» и «Таврическая жрица у Еврипида, Ручеллаи и Гете».[162] Эта последняя работа, по-моему, лучшее, что я написал об Еврипиде. По крайней мере, таково покуда мое впечатление. Кроме двух нужных статей, написал и одну ненужную — «Художественная идеология Достоевского». Она посвящена «Преступлению и наказанию» и рассчитана на любителей этого писателя. Я делаю попытку объяснить, как возникает сложность художественного создания из скрещивания мыслей и как прошлое воссоздается и видоизменяется в будущем.
Ольге[163] очень понравилось, но она так безмерно снисходительна к тому, что я ей читаю, что боюсь положиться на ее впечатления.
Сам уже начинаю свои кристаллизовавшиеся мысли мучительно ненавидеть но это, вероятно, потом сменится равнодушием.
Письмо Ваше меня в одном отношении не удовлетворило. Я не понял, отчего не пишете Вы о «Парсифале». Ведь речь же должна была идти не о Вашем лично религиозном мире, не о Вашей самопроверке, а вообще о религиозном чувстве. Впрочем, мы еще поговорим об этом, не правда ли? Кстати, Вы не слышали «Жизнь и смерть» Рихарда Штрауса?[164]
Искренне Вам преданный
И. Анненский.