Последний летописец

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последний летописец

Все переплетено, и все, оказывается, чрезвычайно близко. Эта связь, этот стык времен и есть моя тема.

Натан Эйдельман

Менее чем за два месяца до неожиданной и безвременной кончины Натана Эйдельмана мы с ним вместе с женами были в Варне, куда поехали отдохнуть, хотя из этого ничего и не получилось – частично из-за плохой погоды и неналаженного быта «дикого» существования в этой, уже изрядно обнищавшей на пути социалистического развития стране, частично – из-за не знающего меры гостеприимства хозяев, составившего изрядную угрозу для здоровья.

Натан впервые был в Болгарии. Его там, конечно, знали по широко известным книгам о русской истории, а кроме того, еще по только что прошедшей в «Московских новостях» разоблачительной публикации о расстреле польских офицеров в 1940 году в Катыни и под Осташковом. Но при первой же встрече со знакомыми моими, среди которых были океанологи, журналисты и писатели, он неожиданно для хозяев (и для меня) обнаружил такие глубокие познания во всей древней болгарской истории – от Бориса I до разгона крестьянской партии и мучительной смерти Трайчо Костова при Сталине, что сразу же завоевал постоянный и непререкаемый авторитет среди них раз и навсегда. Будучи немало лет знакомым с ним, я каждый раз не уставал удивляться его фантастической памяти, удерживающей десятки тысяч дат и имен в их точной и единственной взаимосвязи.

Вдруг он вспомнил за столом историю, никому из присутствовавших дотоле не известную, о том, как государь император Николай I на военном фрегате Черноморского флота в 1829 году отправился в Варну, только что освобожденную от турок русскими войсками. В пути неожиданно разыгрался жесточайший шторм, и императорский корабль неостановимо понесло ветром прямо к турецким берегам. Стало ясно, что русскому царю грозит турецкий плен. Поэтому, когда турецкий берег уже ясно виднелся невдалеке, нашли рослого матроса, похожего на Николая, и надели на него императорский мундир с регалиями, а царь обрядился в матросскую робу. К счастью, однако, ветер переменился и угроза плена в самый последний момент миновала.

Именно в Варне я впервые услышал от него, человека, казалось бы, несокрушимого здоровья, любившего ввечеру выпить и закусить, как Гаргантюа, а утром неумолимо будившего нас для раннего купания в холодном осеннем море, непривычные для него жалобы, что «покалывает сердце», жалобы, которым ни мы, ни он сам не придали серьезного значения. (Уже после его смерти вскрытие показало, что у него именно в это время произошел инфаркт легкого.) Однажды, возвращаясь из гостей, мы с ним говорили не помню о чем, и вдруг, без всякой связи с предыдущей темой, он сказал: «Знаешь, как написано у Зощенко, – у одной женщины умер муж. Она сначала подумала: а, ерунда! Оказалось, совсем не ерунда!» – «Ты что это вдруг?» – спросил я у него. «Да так, – ответил он, – к слову пришлось». И захохотал…

Я был знаком с Натаном Яковлевичем Эйдельманом с 1972 года и особенно дружен последние десять лет, когда мы вместе снимали дачу в Переделкине – пару маленьких комнатушек и кухню. Познакомил нас его друг и одноклассник, океанолог и военный моряк в прошлом Игорь Михайлович Белоусов, так же неожиданно и безвременно ушедший из жизни в возрасте сорока двух лет. Именно Игорь, человек удивительной доброты и общительности, ввел меня тогда в круг своих школьных друзей, из которых ближе всего мы подружились с Натаном Эйдельманом, Юлием Крелиным и Вольдемаром Смилгой. После внезапной смерти Игоря эта дружба была как бы передана мне по наследству. Меня объявили «постоянно введенным» членом этого уникального класса 110-й школы и регулярно приглашали на все сборы однокашников, ставшие многолетней традицией. И хотя формально я как будто был признан одноклассником Тоника Эйдельмана, на самом деле я никогда не был им, как остальные школьные его друзья, помнившие толстого мальчика в тесной «комбинированной» курточке, с детства отличавшегося удивительной памятью на даты и фамилии.

Школьная иерархия, сложившаяся в старших классах, – вещь консервативная, и одноклассникам Тоника, особенно тем его друзьям, которые занимали в этой иерархии когда-то более высокие места, хотя и любившим его, конечно, не всегда просто было оценивать его вне сложившихся многолетних стереотипов. Да и сами его ближайшие друзья были людьми незаурядными.

Так, Валя Смилга, в прошлом неформальный лидер класса, ныне профессор физики, отличающийся философским складом ума и любовью к крепким напиткам, сам написал интересную книгу о великом математике Николае Лобачевском.

Второй близкий друг Эйдельмана, Юлий Крейндлин, врач-хирург, кандидат медицинских наук, стал одновременно с этим известным писателем-прозаиком Юлием Крелиным, автором многих книг, пользовавшихся широким успехом. Много лет он проработал заведующим хирургическим отделением 71-й московской городской больницы и за эти годы лечил и оперировал почти всех известных писателей и поэтов – от Эммануила Казакевича до Евгения Евтушенко, что нашло отражение в его воспоминаниях. Его бескорыстная отзывчивость и врачебный авторитет, широко известные в литературных кругах, привели к тому, что все знакомые обращались к нему за помощью, в том числе и в случае самых сложных и даже безнадежных заболеваний, и я не помню, чтобы он кому-нибудь отказал. В результате ему приходилось время от времени не только лечить своих друзей, но нередко и хоронить их. Так было с Игорем Белоусовым, Натаном Эйдельманом и многими другими. Вместе с тем профессии врача и писателя не могли не сделать его философом. Когда кто-нибудь из нас звонил ему и жаловался на здоровье, он неизменно утешал собеседника: «Чего ты хочешь, ведь известно, что смертность стопроцентна». Довольно много он поведал мне о неизбежных врачебных ошибках, о силе и бессилии нашей медицины. Однажды в некрополе Донского монастыря я увидел необычную надгробную надпись: «Здесь лежит княгиня Шаховская, умершая от операции профессора Снегирева». Помню, по этому поводу, в связи с очередным юбилеем Юлика, я обратился к нему с такими стихами:

Увяли траурные ленты

В доисторической поре.

Твоих собратьев пациенты

Лежат в Донском монастыре.

Но я живой, и я не сбрендил.

И говорю я, весь дрожа,

Что мне твои романы, Крендель,

Дороже твоего ножа.

В круг друзей – одноклассников Тоника – входили и рано ушедший из жизни сценарист Юрий Бразильский, и талантливый режиссер и педагог, также умерший, Владимир Левертов, и профессор физики Владимир Фридкин, и видный журналист Серго Микоян – сын знаменитого государственного деятеля Анастаса Микояна. Все они были знакомы и дружны с Тоником задолго до его литературной славы.

Я же познакомился с Натаном Эйдельманом тогда, когда он уже был известен своими книгами «Лунин», «Герцен против самодержавия» и другими, а также многочисленными статьями о русской истории. Я застал его уже сложившимся ученым, писателем, человеком. Может быть, именно поэтому мне с самого начала нашей дружбы отчетливо был виден масштаб его писательского и человеческого таланта, дистанция, нас разделяющая. Он был человеком чрезвычайно доброжелательным и внимательным к людям, вывести его из себя было практически невозможно. Мне это однажды, кажется, удалось. Натан был страстным болельщиком – прежде всего футбольным. Когда по телевидению транслировали футбольный матч, всякие дела откладывались. Иногда это был даже некий ритуал, сопровождаемый (легкой, правда) выпивкой и закуской, когда все три упомянутых друга собирались у одного из них «смотреть футбол». Здесь же дело было на даче, куда-то мы с ним торопились, но вдруг выяснилось, что на телеэкране футбол, и Натан прочно уселся на стул. «Погоди, – отмахивался он от моих настойчивых увещеваний, – уже второй тайм начался – досмотрим и пойдем». «А сколько минут длится тайм?» – неосторожно спросил я у него. Тут Натан развернулся ко мне на стуле всем своим внушительным телом. В глазах его было даже не презрение, а какая-то брезгливая жалость, смешанная с откровенным удивлением, – «Даже этого не знаешь, да?».

Примерно через месяц после нашего возвращения из Болгарии там начались демократические преобразования, кончившиеся смещением престарелого вождя «брежневской формации» Тодора Живкова. Тоник радовался за наших болгарских друзей. «Теперь тебе бы неплохо съездить в Румынию», – сострил я как-то. (Там еще прочно сидел Чаушеску.) Однако ни в Румынию, ни в, казалось бы, уже близкую Швейцарию, куда были взяты авиабилеты на 4 декабря, Натану Эйдельману уже не суждено было попасть никогда. Его сердце остановилось на исходе ночных часов 29 ноября 1989 года в тесном отсеке реанимационной палаты на Каширском шоссе, куда его под большим нажимом жены и друзей почти насильно уложили накануне, не зная еще всех размеров надвигающейся беды.

Можно было, конечно, говорить, что виновата равнодушная и непроницательная медицина, что Эйдельмана «проглядели», однако все это уже бесполезно, поскольку от судьбы не уйдешь. Осталось лишь запоздалое и бесполезное сожаление, что история эта приключилась с ним здесь, а не неделю спустя в Швейцарии, где его бы, по всей вероятности, спасли. Меня почему-то, помимо прочего, потрясло странное совпадение дат рождения и смерти Тоника и моей покойной матери (18 апреля и 29 ноября).

Поэт Иосиф Бродский заметил как-то, что не язык – орудие поэта, а скорее наоборот: поэт – орудие языка. Если слова эти можно отнести к истории, то именно таким историком был Натан Эйдельман. Мне довелось жить с ним вместе несколько лет и видеть его каждодневную изнурительную работу, которая его самого, казалось бы, совершенно не отягощала. Он не просто собирал и изучал документы – он буквально жил в материале, как бы перемещаясь в исследуемую эпоху и среду и вступая в прямой контакт с ее героями. Удивительное перевоплощение это напоминало вхождение актера в роль, но там вхождение внешнее, подражательное, а здесь глубокое и внутреннее, в качестве собеседника или «содельника», если речь шла о Михаиле Лунине и других декабристах.

Прекрасное владение материалом, блестящая память и могучий ассоциативный ум дали возможность историку и философу Натану Эйдельману в его лучших работах выстроить стройный эволюционный ряд развития российской государственности, российского свободомыслия и российской интеллигенции в восемнадцатом-девятнадцатом веках. Писал он и диктовал на машинку, кажется, постоянно, и творческая энергия его казалась бесконечной. Даже вечером, после целого дня (а день его начинался рано поутру) каторжной работы, он ощущал потребность что-нибудь рассказывать и радовался по-детски любой застольной аудитории. А рассказывать он мог практически бесконечно. Одной из основ нашей с ним близкой дружбы, возможно, была моя постоянная готовность слушать его всегда и на любую тему.

Несмотря на возможность каждодневного общения с Тоником, я старался не пропустить его публичных лекций и выступлений и ничуть не жалел об этом, ибо каждое из них отличалось от другого тем, что Тоник говорил, хотя все это, казалось бы, было написано в его книгах. Но он, как знаменитый пушкинский импровизатор в «Египетских ночах», явно увлекаясь темой рассказа и своими комментариями и «заводясь» от полученных вопросов, впадал в состояние истинного артистического вдохновения, лицо его покрывалось румянцем, глаза блестели, а голос, как мне казалось, приобретал рокочущие, громовые оттенки. Когда я сейчас думаю об этом, то невольно вспоминаю, что в его многочисленных устных выступлениях он говорил много такого, о чем не мог бы написать даже в самых популярных своих изданиях. Начав разговор, он порой сам не знал, куда уведут его собственная могучая эрудиция и стремительность и ассоциативность мышления в устных комментариях. Его любовь к прямому общению с аудиторией многое объясняла в его артистически щедром характере.

С грустной радостью слушаю я теперь случайно сохранившиеся магнитофонные записи некоторых его выступлений.

Мне вспоминается ясный и холодный декабрьский день в Ленинграде в середине 80-х, где я, оказавшись в командировке одновременно с приехавшим туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в отдел рукописей Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному попасть непросто. Трудно перечислить те уникальные книги, манускрипты и документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета – от древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера. Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову, сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий, казалось бы, склонный к порядку благополучный Державин писал, как оказалось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя. Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей,

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти! Какая противоположность его же величавому и самоуверенному «Памятнику»!

Кстати, о рукописях. В наши дни победного шествия Интернета, когда сами рукописи становятся ненужным атавизмом, вместе с ними уходит целая культура. Представьте себе наследие Пушкина без его черновиков с рисунками на полях или переписку Бориса Пастернака и Ольги Фриденберг в виде электронной почты.

Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь хищной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне забавную историю из времен Великой французской революции. 14 июля 1789 года, когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского посольства, страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.

Не менее удивительной, однако, в этом строгом хранилище мне показалась та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек, никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Борис Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой – на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в самом деле и было, но мне запомнился другой облик Тоника – общительного и веселого. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые обиды.

По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более всего. Он, по существу, был центром того «школьного братства», которое в наш небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы объединило выпускников 110-й школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам Тоник вел летопись их класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.

Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре. Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий Паперный, известный своими шутками, и сказал: «Знаешь, Тоник, когда ты будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили, – это омрачит вечер».

На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а выйдя все же сразу после него, сказал: «После Эйдельмана выступать трудно. Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет».

Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается – много пишет всяких, на наш взгляд, необязательных книжек, в том числе детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в частности, его «автобиографический» роман «Большой Жанно», написанный как бы от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих «вредных влияниях» на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно – он делал только то, что сам хотел делать в этот момент.

Подобно другим крупнейшим российским историкам – Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову, – Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее «в надежде славы и добра», состояла в реформаторском преобразовании нашей огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя прижизненная книга «Революция сверху», которую он подарил мне с характерной надписью: «И никаких революций снизу!» И в истории России его привлекали реформаторы и просветители при всем их несходстве – от Лунина и Герцена до князя Щербатова и Карамзина.

В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка Мичуринец, где уютно пахло печным дымом и тишина мягких подмосковных сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей электрички, Тоник, обдумывавший тогда будущую книгу о «революции сверху», подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во все времена, о страшной силе давления «правых» и «аппарата» на царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были «самодержавными», а в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и губернаторов. «Вот Павел попытался пойти против аппарата – его и убили. Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все – от губернатора до последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении собственноручно начертал: «Уволить всю губернию». Представляешь? Обстановка такая же, как сегодня. Ну а Александр, хорошо помня про папин опыт, против аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести реформы, вот Польше в 1821 году Конституцию дал. Хотел и крестьян освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий наш историк Николай Михайлович Карамзин». Карамзина Эйдельман любил больше всех и никогда не расставался с «Историей государства Российского». «Николай тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра Николаевича, наследника, есть такая запись: «Вчера обсуждали с папа и дядей Костей (великим князем Константином Павловичем. – А.Г.), давать ли народу свободу. Решили не давать». Так что на аппарат, который во все времена был гораздо консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А ведь против теперешнего аппарата царский – это детский сад». Воспоминания об этих прогулках вызывают теперь острую ностальгию по прошлому.

К моим стихотворным и песенным опусам на историческую тему Тоник относился весьма благосклонно и всячески их поощрял. Кстати сказать, к историческим ошибкам в моих стихах и песнях (а их было немало) Тоник также относился снисходительно, полагая, что не в этом дело. Помню, как известный критик Станислав Рассадин критически отозвался о моем стихотворении «Пушкин и декабристы», где были такие строчки:

В Завод Петровский пятого числа

Глухая весть о Пушкине пришла.

Дыханье горна судорожно билось.

Ночная вьюга пела и клубилась,

Три каторжника сели у огня,

Чугунными браслетами звеня.

Рассадин справедливо заметил, что кандалы с ссыльных были сняты еще до 1830 года. Эйдельман же, высказавшись в мою поддержку, заявил, что для художественного произведения, в отличие от научной статьи, не всегда обязательна точная фактология, а «чугунные браслеты» здесь вполне уместны как красочный символ неволи.

Самая же досадная ошибка содержится в любимой Эйдельманом песне «Донской монастырь». Друг Пушкина, автор замечательной песни «Нелюдимо наше море» поэт Николай Михайлович Языков, похоронен не в Донском монастыре, как сказано в песне, а в Новодевичьем. Его могила находится неподалеку от могилы безвременно ушедшего Веневитинова, а также писателей-славянофилов Хомякова, Шевырева и Аксакова. В Донском же монастыре похоронен его однофамилец. Я несколько раз пытался исправить строчку с «поэтом Языковым», но из этого так ничего и не вышло.

В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым оптимистом. Уже в Болгарии, в сентябре 89-го года, за два месяца до смерти, он яростно спорил с моими пессимистическими оценками экономического и политического кризиса в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что могло, по моему мнению, привести к националкоммунистическому перевороту и гражданской войне. «Я – оптимист, – заявил он. – Надо трезво смотреть на вещи. Даже если коммунисты и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России – прекрасно!» – «Да, – возражал я ему, – но ведь нас-то с тобой к этому времени, по всей вероятности, уже укокошат». – «Ну и что из этого? – возмущался он. – Саня, ты эгоист. Разве можно думать о собственной шкуре, когда речь идет о будущем великой страны?» Мне, да и не только мне одному, сегодня сильно недостает его оптимизма.

Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил книгу «Мгновенье славы настает» о Великой французской революции, писал о Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев в России. Я с 1982 по 1986 год участвовал в экспедициях на научно-исследовательском судне «Витязь» в Северную Атлантику, в район подводной горы Ампер, где нами при подводных погружениях были обнаружены странные сооружения на вершине горы, напоминающие развалины древнего города. Поэтому я уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в которой он написал бы все, что касается истории, а я – результаты подводных исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако, не суждено было сбыться. Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. «Мы с Пушкиным оба – невыездные», – грустно пошучивал он. Его в те годы за рубеж не пускали. Возможно, во всяком случае, так он сам предполагал, это было связано с тем, что в университете Тоник оказался причастным к известному в 50-е годы «делу Краснопевцева». Особых улик против Эйдельмана по этому делу как будто не было, но он вызвал раздражение следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания. За это по окончании университета он был сослан учительствовать в Калугу.

Провожая меня в экспедицию, Тоник грустно сказал: «Знаешь что, Саня? Если ты найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища». За рубеж, в капстраны, его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки, да и то не «автоматически», а благодаря письму, направленному им в ответ очередному отказу в загранпоездке на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС А.Н. Яковлева. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили, что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном возбуждении: «Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну пребывания!»

Потом он все же поехал в Италию, и в ФРГ (где «Люфтганза» потеряла чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки отыскался), и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на открытую им наконец Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не произошло оттого, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое дело – рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах, касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: «Он не открывает Америк – Россия его материк».

И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих собеседников не только знанием дат и имен, но и многочисленными географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение которых знал досконально, «перемещения в пространстве», по-видимому, меньше занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их «перемещениями во времени». Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например, Тихого океана, безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Фрэнсисе Дрейке, и когда я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке Фрэнсиса Дрейка в графстве Девоншир, неподалеку от Плимута, он сам рассказал мне о нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал там.

При всем том главным смыслом всей его жизни была русская история, русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде, Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне сочувствует им, но к нему самому это никак не относится.

Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начал после университета, которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории. Вместе со своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый учебник истории и, безусловно, написал бы его, если бы не внезапная смерть. Его «детские» книги «Вьеварум», «Твой девятнадцатый век», «Твой восемнадцатый век» с увлечением читают и взрослые, и дети.

Основные исторические труды Эйдельмана посвящены русской истории второй половины XVIII – первой половины XIX века – «Грани веков». Эпоха эта привлекала его, помимо всего прочего, еще и тем, что она была временем могучего развития российского просвещения, недолгого единения нарождающейся мыслящей интеллигенции и молодой Империи, единения, разрушенного николаевской реакцией. Эта модель импонировала Эйдельману, в ней он видел надежду на будущее. Чуждый каким-либо шумным сенсациям, историк по характеру своей работы с архивными материалами время от времени оказывался первооткрывателем многих тайн российской истории. Ему даже пару раз пришлось выступать с лекциями на тему «Тайны русских царей» здесь и за рубежом. О том, например, что Павел I не был не только сыном официального отца своего – Петра III, но и Екатерины II, его матери. По материалам, найденным в архивах, Екатерина родила мертвого ребенка, который был незаметно для нее заменен другим по указанию императрицы Елизаветы. Он же комментировал личную записку Павла I, в которой тот отказывает в престолонаследии сыну своему Николаю на том основании, что в действительности он родился не от него, а от гоффурьера Бабкина, на которого был очень похож.

Были и другие скандальные находки. Я помню, что уже после выхода из печати одной из лучших книг Тоника «Герцен против самодержавия» появились документы, что Яковлев, которого считали раньше отцом Герцена, отцом его на самом деле не был, так как будущая жена пришла в русское консульство, будучи уже беременна от барона Фаненберга. Этой находки Тонику опубликовать не дали, чтобы не отнимать у нашей литературы Герцена. Я же, узнав об этом, предлагал в шутку заменить название его знаменитой книги: вместо «Герцен против самодержавия» назвать ее «Барон Фаненберг против русского самодержавия».

Уже на панихиде в Центральном доме литераторов представитель Института истории Академии наук СССР выразил сожаление, что Эйдельман мог бы защитить докторскую диссертацию, а вот умер кандидатом. Так же уместно было бы сожалеть о том, что Лермонтов умер поручиком, а Пушкин – камер-юнкером. Как историк Эйдельман стоил один целого академического института со всеми академиками и членкорами, не говоря уже о докторах наук. Его в свое время и не брали в институт истории потому, что он был опасен, хотя формальные причины были иными.

История для Эйдельмана была не сухим научным предметом строгих архивных изысканий, а источником творчества. Карамзин, которому он посвятил книгу «Последний летописец», привлекал его еще и потому, что был одним из ведущих писателей своего времени. По мнению Эйдельмана, правильное освещение исторических событий, во всей их сложности и неоднозначности, мог дать только писатель, который, кроме конкретных фактов, обладает еще и творческой интуицией, помогающей правильно их выстроить. Он ведь и сам был писателем и прекрасно это понимал. Отсюда его книга «Пушкин-историк», отсюда постоянный интерес и восхищение, которые он проявлял к Юрию Тынянову.

В наше время самые великие открытия происходят на стыке наук. Натан Эйдельман совершил свои открытия на стыке науки и искусства. Он был попушкински щедр на сюжеты и обладал удивительным бесстрашием исследователя. Подобно тому, как поэт открывает в обыденности окружающего мира удивительные, невидимые прежде черты, он делал удивительные находки в рукописях и материалах, уже, казалось бы, изученных до этого. Огромная заслуга Эйдельмана состоит в том, что он сделал историю предметом литературы, вынес ее на открытую аудиторию…

Главной же любовью Эйдельмана был и оставался Пушкин. И не только книга «Пушкин и декабристы» и другие, посвященные Пушкину непосредственно: писал ли он о Михаиле Лунине, Иване Ивановиче Пущине, Сергее Муравьеве-Апостоле или Герцене, все эти (и многие другие) книги освещал, подобно солнцу, постоянный свет пушкинского присутствия. Судьба Пушкина, его стихи были как бы главной несущей конструкцией описываемой эпохи, началом координат. Тоник любил говорить, что, как это ни кажется парадоксальным, чем более мы удаляемся от эпохи, тем точнее ее история. Что мы знаем историю Древнего мира лучше, чем Плутарх, который во многом ошибался. Что мы знаем сейчас о Пушкине гораздо больше, чем он сам. Например, Пушкин не знал, кто за ним следил, а мы знаем. Пушкин не знал, что его прямым предком был знаменитый воевода Александра Невского Гаврила Олексич, а мы знаем. И так далее.

Страстное пожизненное увлечение Эйдельмана Пушкиным было настолько сильным, что передалось его близким друзьям. Так, его одноклассник профессор физики Владимир Фридкин, выезжавший в служебные загранкомандировки во Францию и в Бельгию, провел настоящее исследование по зарубежным архивам и написал книгу «Пропавший дневник Пушкина». Он познакомился в Сульце с потомками Дантеса и надеялся получить от одного из нынешних Дантесов материалы из переписки Екатерины и Натальи Гончаровых, однако из этого ничего не вышло. «У меня не сложились отношения с Дантесом», – как-то пожаловался он мне. «Не огорчайся, – утешил я его, – у Пушкина они тоже не сложились».

Помню, как смеялся Тоник, когда я рассказал ему, что в моем родном Царском Селе, переименованном теперь в город Пушкин, в дни шестидесятилетия образования СССР поперек главной улицы Ленина красовался транспарант со строкой из Пушкина: «Друзья мои, прекрасен наш Союз!», в которой слово «Союз» начиналось с заглавной буквы.

Эрудиция Эйдельмана поистине была безграничной. Помню, как-то он сказал мне: «Вот, Саня, ты ленинградец. А ну-ка скажи мне, почему в последнем предсмертном стихотворении Блока, посвященном Пушкинскому Дому, есть такие строчки:

Потому в часы заката,

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему?

Пушкинский Дом ведь стоит на Малой Неве и с Сенатской площади не виден». Я не мог ответить. «Вот так, – удовлетворенно поднял он палец, – не знаешь, конечно. А в том дело, что при Блоке литмузей и Пушкинский Дом помещались в главном здании Академии наук на Неве, как раз напротив Сенатской».

В 1989 году в Болгарии Эйдельман показал нам черновик написанного им там открытого письма Горбачеву в связи с ростом антисемитизма в нашей стране и разного рода националистических организаций типа «Памяти». Письмо это вызвало критику, и Тоник намеревался его переделать, но внезапная смерть не дала ему этой возможности. Так после его ухода оно и зачитывалось на радиостанции «Свобода», ибо актуальность этого письма, к сожалению, со временем возросла.

В своих книгах, статьях и лекциях Натан Эйдельман убедительно показывал, что империи, в том числе и наша, недолговечны, что не может человеческое общество долго держаться на насилии и лжи, независимо от того, относится это к доисторическим временам правления Хамураппи, николаевской России или эпохе «сталинской конституции». Не «русский бунт – бессмысленный и беспощадный», а демократизация, реформы и просвещение – вот курс нашего многострадального общества. Эйдельман был учителем не только по образованию, но и по призванию, не преподавателем, а именно Учителем – с заглавной буквы. В «Эпоху застоя», когда четко обозначился дефицит нравственности и добра, он учил добру и надежде. Не потому ли так тянулись к нему люди? Не потому ли, думая о его внезапном и безвременном уходе, я жалею прежде всего не его, а нас, оставшихся теперь без утешения и надежды. Я настолько привык к тому, что он всегда рядом, что до сих пор мне кажется чудовищным его отсутствие. С горечью думаю и о том, что Натан Эйдельман, мать которого прожила более девяноста лет, умер в пятьдесят девять.

Предчувствовал ли он это, когда говорил порой, что все его любимые герои – Александр Герцен, Михаил Лунин, Николай Карамзин и даже Иван Иванович Пущин, декабрист, доживший до возвращения, – ушли из жизни до шестидесяти лет и что с ним будет то же самое? Ведь сказал же он жене, когда его везли в больницу: «Я же всегда говорил, что умру в пятьдесят девять». Кто из нас принимал всерьез эти дурацкие шутки? Знали ли мы тогда, глядя на его улыбающееся лицо, какой смертельной болью переполнено его сердце, готовое взорваться?

Уже после его смерти вышла из печати книга, пророчески названная им «Оттуда» и сданная им в издательство незадолго до смерти. Помнится, Тонику очень нравилось это название, хотя речь шла, конечно, не о том свете, а об Италии.

Незадолго до смерти Эйдельман вернулся из Калифорнии, где работал в Стэнфордском университете, и привез груду ксерокопий и книг, касающихся событий в нашей стране в 20-е годы – по эмигрантской прессе и мемуарам. Вся эта груда была свалена в маленькой комнатушке у нас на даче, и время от времени Тоник, с нескрываемым удовольствием озирая эту груду, вдруг выхватывал из нее какой-нибудь листок и увлеченно начинал рассказывать о неведомых нам событиях, сопровождая рассказ, как обычно, интереснейшими комментариями. В это время он обдумывал также замысел новой, уже заказанной ему книги об истории Московского Кремля и его обитателей – от Юрия Долгорукого до современных. Книге этой не суждено было осуществиться.

Уже после смерти Натана Эйдельмана в «Огоньке» была опубликована его небольшая статья, даже не статья, а расшифровка его лекции после возвращения из Стэнфорда, где он ежедневно, более двух месяцев, прерывая работу только на выходные дни, работал в архивах входящего в этот университет Института Гувера, явившегося самым крупным архивным фондом материалов о России в послереволюционные годы. Даже по этой небольшой статье можно судить о масштабах и значении задуманной им книги. Основу ее должны были составить рукописные материалы, собранные в эмиграции Борисом Ивановичем Николаевским и Николаем Владиславовичем Вольским, известным под псевдонимом Валентинов и ставшим одним из обруганных героев главной работы Ленина по философии «Материализма и эмпириокритицизма». Два этих выдающихся человека собрали огромную коллекцию рукописей, создавшую основной фонд Гуверовского архива – сотни тысяч документов. В них – вся неискаженная история России: от Александра II, Герцена и Огарева – до ГУЛАГа, Жданова и Берии. В общем, как сказал Эйдельман, – «от Радищева до Брежнева». Один из наиболее интересных документов – биография Ленина, написанная Валентиновым. В переписке с Николаевским Валентинов, не скрывая своей несомненной симпатии к Ленину, несмотря на его авторитарность и восхищения его безусловным талантом, пишет, что без Ленина революции в России быть бы не могло: «У него была ражь, гипноз, он мог бы и десять революций сделать. Я вам точно говорю – гипноз».

Огромное количество найденных Эйдельманом материалов проливает свет на события 30-х годов, ранее почти неизвестные у нас. К ним относятся катастрофическое землетрясение в Армении весной 1931 года – в районе медных рудников Зангезура, чудовищный взрыв, произошедший в августе 1939 года на Магаданском рейде, при котором погибло три или четыре тысячи человек и который долгие десятилетия оставался государственной тайной.

Впервые обнаружены документы о массовом выселении корейцев и китайцев с Дальнего Востока, которое, оказывается, началось не в годы Великой Отечественной войны, а значительно раньше и достигло внушительных масштабов – более трех с половиной миллионов человек. Большая часть выселенных была отправлена в Заполярье, в Якутию, где их обрекли на голодное вымирание. Эти огромные планомерные операции, как писал Николаевский, в известном смысле подготавливали массовые выселения во время войны. «Действительно, – пишет Эйдельман, – те методы, которыми руководствовались при выселении калмыков, татар, отрабатывались много раньше на жителях российских земель – на казачестве, на немцах Поволжья, а до этого – на китайцах и корейцах».

Кстати, о казачестве. В рукописной коллекции Николаевского Эйдельман обнаружил анализ Кубанского дела, относящегося к 1932–1933 годам. Из этого зажиточного края в указанные годы было принудительно выселено около двух миллионов человек, более четверти которых расстреляны или погибли в тюрьмах и лагерях. Такие же акции по приказу Сталина проводились в это время в Тамбовской и Воронежской областях. Не менее обличительные документы были найдены Эйдельманом в связи с убийством Кирова. Оказалось, что по «делу Кирова» репрессии были обрушены не только на Ленинград, но и на Москву, Киев, Харьков, Ростов и Одессу, в результате чего пострадало около полумиллиона человек.

Внимательно анализирует Эйдельман исторические прогнозы Николаевского и Валентинова на будущее развитие Советского Союза. Николаевский писал, что сложившаяся тоталитарная система в данных условиях не может эволюционировать в демократию, а Валентинов утверждал: «Еще как может!», в чем в известной степени совпадал с Эйдельманом.

Даже беглый обзор этих удивительных по своему значению и охвату материалов позволяет вообразить, какую книгу о современной нашей истории мог бы написать Натан Эйдельман. В ней на основе новых материалов он собирался развить одну из основных своих концепций – о неразрывной связи событий XVIII–XIX веков с современностью, о недоразвитых зачатках российского парламентаризма, прерванного матросом Железняковым, о людях, биографии которых «одним концом уходят во времена Герцена и Плеханова, а другим – в наши дни».

Любимый Натаном пример – эмигрант-историк Сватьков, написавший в 1935 году, что его матушка в молодости, в Таганроге, учились у престарелого Павла Александровича Радищева, сына Александра Николаевича Радищева. Сын Радищева выучил матушку, а матушка – Сватькова, который говорил по-французски с женевским акцентом потому только, что учитель Радищева был родом из Женевы. Так женевский акцент был передан из времен Екатерины II человеку, дожившему до начала Второй Мировой войны. «Но это нормальное явление, – пишет Эйдельман. – Все переплетено, и все оказывается чрезвычайно близко. Вот эта связь, этот стык времен и есть моя тема… Николаевский и Валентинов для меня олицетворяют эту связь. Роль этих людей, как и честных серьезных ученых, в нашей стране будет возрастать. Термин «эмиграция» начнет стираться. Все понятнее будет, что у нас единая культура. Все больше и больше мы будем оценивать тех, кто не впал ни в пресмыкательство, ни в черную ненависть».

Неменьшего внимания заслуживает и оборванная на полуслове рукопись последней статьи Натана Эйдельмана «Гости Сталина», опубликованной также посмертно в «Литературной газете». В этой работе, по-видимому написанной в связи с планами будущей книги об обитателях Кремля, Натан Эйдельман с удивительной исторической точностью и художественным чутьем описывает, как ловко обманывал Сталин в Кремле своих знаменитых гостей – Бернарда Шоу, Ромена Роллана, Лиона Фейхтвангера и других выдающихся деятелей западной культуры, которые, будучи убежденными сторонниками демократии и либерализма, тем не менее проявили феномен слепоты и восхищения кровавой тиранией Сталина, хотя были, конечно, и отрицание, и сомнение. Даже известный своим беспощадным аналитическим умом и скептицизмом Шоу написал: «Часовой в Кремле, который спросил нас, кто мы такие, был единственным солдатом, которого я видел в России. Сталин играл свою роль с совершенством, принял нас как старых друзей и дал нам наговориться вволю, прежде чем скромно позволил себе высказаться». А в октябре 1938 года, выступая по радио, тот же Шоу сравнивал большевиков с создателями независимых Соединенных Штатов: Ленин – Джефферсон, Литвинов – Франклин, Луначарский – Пейн, Сталин – Гамильтон. Недалеко ушел от него и Ромен Роллан, сравнивавший Сталина с римским императором Августом. Выясняя причины этого чудовищного самообмана, Эйдельман выдвигает на первый план такие факторы, как гигантский аппарат дезинформации, идеологической обработки и умелой и незаметной для них изоляции именитых гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана.

На этих мыслях рукопись последней статьи Натана Эйдельмана обрывается. Как вспоминает его жена, он, оставив лист в пишущей машинке, отложил работу на завтра. Но это «завтра» не наступило для него никогда. Теперь можно только с горечью сожалеть, каких книг о современной истории и «связи времен» мы лишились. Уже в больнице, ложась на каталку в свой последний путь в палату, Натан Эйдельман, несмотря на запрещение врача, взял с собой томик Пушкина в надежде разгадать тайну знаменитого пушкинского стихотворения «Анри Шенье». Эту разгадку, до последнего дыхания живя российской литературой и историей, он унес с собой в небытие.

Осталась в россыпях дневниковых и случайных записей ненаписанная им «главная книга о собственной жизни», о классе 110-й школы, о товарищах, об отце, о любимой им «связи времен». Заметки эти с пометкой «ЮК» он собирал всю жизнь, но книга эта так и не написана.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.