Глава VII. В МОСКВЕ
Глава VII. В МОСКВЕ
6 января 1866 года Петр Ильич, облаченный в необыкновенно старую енотовую шубу, которой его снабдил на прощание Апухтин, сошел с петербургского поезда и очутился на заснеженной площади города, которому суждено было стать колыбелью его творчества. Ничто не напоминало ему здесь Петербурга. Вместо геометрически расчерченного узора улиц — путаница живописных кривых улочек и переулков, с бесчисленными церквушками, садами, заборами, пустырями, со старинными барскими домами и подслеповатыми одноэтажными домишками бедноты, вместо деловитой военно-чиновной публики на тротуарах — непривычно пестрая смесь всех сословий и состояний, старомодные наряды, смешные шляпки, во всем — непринужденность и ненатянутость. Певучая московская речь с растяжечкой, с широким «а»: «перьвай», «церькавь», «скушно», «канешно» — и внезапный грозный окрик извозчика-лихача в малиновом поясе вокруг необъятного стана — «паберегись!», и облако снежной пыли в лицо… Здесь еще живы, верно, друзья Белинского и Грановского. Из-под нахлобученной меховой шапки вдруг блеснут умом и добродушием глаза коренного московского интеллигента, страстного спорщика, завзятого театрала. А вот и Лубянская площадь с фонтаном посредине. Снег густо запорошен сеном, длинная вереница заиндевевших водовозных кляч и оледенелых бочек стоит у водоразбора. Голубые дымки тихо курчавятся над кровлями. Деревня деревней! А вот и Малый театр. На просторный пустырь Театральной площади глядит восьмиколонный портик Большого театра, чуть подальше— Российское благородное собрание со скрытым внутри скромного здания торжественным Колонным залом. Скоро жизнь Чайковского окажется крепко связанной с этими тремя зданиями, московскими дворцами Драмы, Оперы и Симфонической музыки. Извозчик везет его вдоль бесчисленных лавчонок Охотного ряда, повертывает мимо Иверской часовни с золотыми звездочками на линяло-синем куполе и въезжает на Красную площадь. Величаво стоят кремлевские башни, в морозном воздухе купаются главы соборов, и словно движется навстречу Василий Блаженный со своими узорчатыми шатрами, переходами и пестрыми маковками. Здесь русский дух, здесь Русью пахнет! Здесь когда-то встретила Москва своих освободителей Минина и Пожарского, могучие чугунные изваяния которых — единственный памятник во всем городе. И глинкинское «Славься!» само поет в ушах. Здесь Разин с Лобного места перед смертью до земли поклонился московскому народу. Наполеон, покидая не покорившуюся ему древнюю столицу, в последний раз оглянулся на зубчатые стены Кремля…
Москва-река. Замоскворечье — страна, открытая Островским, темное царство Титов Титычей и Коршуновых, отгородившихся от мира саженными заборами, толстыми стенами, дубовыми воротами. За висячими пудовыми замками здесь бьются живые сердца, растет молодое, ветшает старое…
Заливисто лают псы, раскатываются сани на повороте… Стой! Приехали! Кокоревское подворье![23]
Всего неделю назад на торжественном обеде Русского музыкального общества в честь выпускников ом от имени учеников консерватории подписал приветственную телеграмму, на которой уже красовались росчерки А. Рубинштейна, В. Кологривова («от дирекции Музыкального общества») и знаменитого скрипача Г. Венявского («за всех профессоров»).
«Петербургская консерватория, — значилось в ней, — празднуя за обедом первый свой выпуск, пьет за преуспеяние будущей московской консерватории, от души желая успеха и впредь радуясь ему» [24].
Это была телеграмма из прошлого в будущее. Еще не родившаяся консерватория имени П. И. Чайковского получила пожелание успеха от своего будущего профессора.
Хотя мысль о переезде в Москву возникала у Петра Ильича и раньше, несомненно, под влиянием Лароша, прожившего в ней отроческие годы и поддерживавшего после отъезда в Петербург деятельную переписку с преподавателем Московских музыкальных классов Николаем Дмитриевичем Кашкиным, все произошло внезапно. Приглашенный в будущую консерваторию А. Н. Серов, перед которым сногсшибательный успех его оперы «Рогнеда» открыл заманчивую перспективу первенства в музыкальном мире Петербурга, взял в ноябре 1865 года свое согласие назад, и руководитель московского отделения Музыкального общества Н. Г. Рубинштейн явился лично подыскать подходящего кандидата среди кончающих курс учеников Петербургской консерватории. Когда он назвал известное ему от Кашкина имя Чайковского, оба учителя Петра Ильича, Антон Григорьевич и Заремба, единодушно посоветовали взять вместо Чайковского пианиста Г. Г. Кросса, который, кроме своей специальности, прошел также курс теории музыки.
Привыкший во всем полагаться на собственное суждение, Н. Рубинштейн пригласил к себе в гостиницу обоих кандидатов. Едва ли это была простая проверка их знаний. Ему нужен был не просто теоретик, но и воспитатель молодого поколения московских композиторов, товарищ и соратник в борьбе за музыкальное просвещение, человек, на которого можно было бы положиться. Многое решалось в этот миг. Остановись выбор на солидном, положительном Кроссе — и во многом по-иному сложилась бы на годы и годы музыкальная среда Москвы. Возможно, что иначе бы писали Танеев, Рахманинов, Скрябин, иначе бы пели Нежданова и Собинов, иначе играл бы Игумнов, иной была бы московская публика и московская критика. Но все устроилось как нельзя лучше. Вопреки полученным советам, Н. Рубинштейн решил выбрать Чайковского, который, как рассказывает Кашкин, «произвел на него прекрасное впечатление всем своим существом».
С первых же дней своей московской жизни Чайковский входит в тесную группу музыкальных деятелей, собравшихся вокруг Николая Григорьевича Рубинштейна. О нем мало кто вспоминает теперь, но восемьдесят или сто лет назад Москву так же трудно было себе представить без Николая Рубинштейна, как Театральную площадь без Малого театра или Тверскую без Страстного монастыря. Это был замечательный пианист и дирижер, поистине гениальный организатор, человек большой душевной силы и обаяния. Расчетливый, когда дело касалось траты общественных денег, щедрый до безрассудства, когда речь шла о деньгах своих, прямой до резкости, он был равно популярен в кругу московского студенчества и среди влиятельных членов аристократического Английского клуба, почти столь же хорошо знаком дворовым шарманщикам, извозчикам и хористам трактирных и церковных хоров, как и прославленным артистам и старомосковским любителям музыки, с которыми встречался не только за пюпитрами роялей, но и за карточным столом. При значительной властности Рубинштейн держался очень просто и совсем не страдал пороком впечатлительных артистических натур — самолюбивой обидчивостью. Вероятно, это происходило оттого, что вся его жизнь, беспорядочная внешне, была безраздельно отдана одной цели — музыкальному просвещению Москвы.
В отличие от Антона, оказавшегося в разладе с крупнейшими петербургскими музыкантами, Николай Рубинштейн, организуя московское отделение Музыкального общества, опирался на все накопленные долгим ходом истории музыкальные силы Москвы. Он сам был порождением московского музыкального быта, сам был коротко связан со всеми кружками любителей, а потому, когда пришло время, смог получить такую широкую поддержку, о какой и мечтать нельзя было петербургским деятелям Музыкального общества.
Придворно-великосветский, гвардейский и чиновничий тлетворный дух был сравнительно мало ощутим в Москве. «Как счастлива Москва, что она так далеко от Петербурга!» — с мрачным юмором писал как-то М. А. Балакирев Н. Рубинштейну. Конечно, и здесь зависимость от благосклонности начальства порою сильно давала себя знать, а без денежной поддержки меценатов и казны консерватория не могла бы сводить концы с концами. И все же весь уклад музыкальной жизни пореформенной Москвы был несравненно демократичнее. В культурной московской среде интеллигенция, и особенно демократическая интеллигенция, молодежь, и особенно прогрессивная молодежь, занимали заметное место. Они создавали успех пьесам Островского в Малом театре и аплодисментами приветствовали П. М. Садовского, Г. Н. Федотову, а немного позднее и М. Н. Ермолову, они заполняли хоры и боковые помещения Колонного зала во время симфонических концертов. Николай Рубинштейн был их дирижером, как Чайковский очень скоро стал их композитором. Эта деятельно-сочувствующая среда, эта устойчивая жизненная почва сделали возможным коренное преобразование московской музыкальной жизни в 60-х годах.
В сравнительно короткий срок неустанным трудом были созданы превосходно работающая концертная организация с первоклассным хором, серьезно поставленная консерватория, солидное издательство[25], выпускавшее ноты крупными тиражами и недорого в расчете на демократического потребителя. Кажется, ни одна сторона музыкальной жизни не была позабыта. Отгороженный глухой стеной бюрократизма от Большого театра, музыкальный кружок, руководимый Рубинштейном, с необычайной энергией берется за реформу оперы доступными ему средствами. В консерватории с помощью лучших артистов Малого театра создается оперный класс, идут поиски одухотворенного музыкального реализма на оперной сцене, в ученических спектаклях воссоздается гениальное творение Глинки «Иван Сусанин», изуродованное в постановках казенной сцены.
Последовательно и дальновидно сплачивает Н. Рубинштейн русские музыкальные силы. Без колебаний предлагает он нужную сумму, чтобы обеспечить постановку новаторской оперы Даргомыжского «Каменный гость», вызвавшей страстные нападки противников. Под управлением Н. Рубинштейна систематически исполняются не признанные в Петербурге произведения композиторов «Могучей кучки». Замечательная фортепьянная фантазия Балакирева «Исламей» недаром посвящается Н. Рубинштейну: он был ее первым и в течение нескольких лет едва ли не единственным исполнителем.
В этой благодарной обстановке суждено было Чайковскому начать свою творческую жизнь. Здесь он был нужен. Музыкальное общество с интересом ожидало его оркестровых и фортепьянных произведений для своих концертов. Успешно пошли занятия по теории с учениками Музыкальных классов, а потом и консерватории, открывшейся 1 сентября того же 1866 года. Юргенсон немедленно взялся издать сделанный им еще в Петербурге перевод «Руководства к инструментовке» Геварта и готов был печатать новые музыкальные произведения самого Чайковского. Нужно было только работать и работать. «Правда, он скучал о Петербурге, о братьях, — пишет Кашкин, — но в то же время был бодр, жизнерадостен и в обществе новых друзей иногда веселился, как школьник». С жадностью кинулся он на книги и журналы, которых за крайней занятостью почти не читал в консерваторские годы. На первом месте стояли книги по русской истории и художественная литература, которую Чайковский вообще знал очень основательно. «Литература, — пишет Ларош, — занимала в его жизни место гораздо большее, чем у обыкновенного образованного человека: она была, после музыки, главным и существеннейшим его интересом».
В первые же годы его жизни в Москве появились «Война и мир», «Дым», «Преступление и наказание», «Обрыв». Каждый год обогащал Россию произведениями, которым предстояла долгая, вековая жизнь. Чайковскому было чему учиться и на чем воспитывать свой гений. Малый театр, который многие русские люди того времени благодарно называли своим вторым университетом, показал Чайковскому пьесы Островского, Гоголя, Шекспира, Мольера в классическом, неповторимо ярком исполнении. Он стал для композитора школой жизненной правды в искусстве. «В Русском театре был два раза и неимоверно наслаждался», «таких актеров, я думаю, нет во всем мире, и тот, кто не видел здешнюю труппу, не имеет понятия о том, что значит хорошо сыгранная пьеса» — вот взятые наудачу из писем Петра Ильича отзывы о Малом театре. Продолжатели гениального Щепкина П. М. Садовский, В. И. Живокини, С. В. Шумский, И. В. Самарин — все это были люди из ближайшего приятельского и делового круга Петра Ильича московских лет.
Несмотря на большую занятость, Чайковский написал в московские годы необычайно много. Драгоценной оказалась приобретенная им в Петербурге высокая профессиональная выучка. Чайковский работал как ремесленник, как мастер, в самом высоком и точном смысле этих слов. Он чуждался не только внешних примет «художественной натуры» — эффектной задумчивости, невинных причуд в костюме и манере держать себя — всего, что казалось ему пошлой мишурой. Он сурово осуждал и всякое гениальничанье в области художественного труда, пренебрежение к повседневной, невидной работе, барское, как он считал, ожидание вдохновения. «Вдохновение, — говаривал он, — гостья, которая не любит посещать ленивых».
Чайковский писал свои произведения день за днем, редко делая перерывы в работе, еще реже давая себе отдых. Он работал, как научил его А. Рубинштейн, занося на ходу мелькнувшие музыкальные мысли в записную книжку, не нарушая естественного потока творчества и уверенно пропуская недающееся место, зная, что потом он сможет заполнить образовавшийся пробел. Ему не приходилось приводить себя в рабочее состояние. Музыка стала его языком, самым естественным и самым полным выражением его мыслей и чувств. Душевный опыт, накопленный за двадцать пять лет жизни, не расточился, как это часто бывает, на мелочи, не оказался замутненным житейскими заботами, он стал неиссякаемым источником музыкального творчества. Чайковский сделался композитором, успев вполне определиться как человек. Вероятно, поэтому уже произведения первых лет московской жизни, от фортепьянной пьесы и до симфонии, от романса до оперы, несут на себе печать неповторимой личности Чайковского.
Каким же был этот человек, ведущий с нами задушевные беседы долгие годы спустя, после того как отошла в прошлое его эпоха?
Внешний облик его восстановить нетрудно. Необыкновенно выразительные голубые глаза, менявшие оттенок и казавшиеся иногда совсем темными, широкий открытый лоб с характерной для музыканта резко очерченной нижней границей, опускающейся над самыми глазами, мягкие усы, скрадывающие рисунок губ, и мягкая русая бородка, еще более оттеняющая юношескую свежесть лица, — таким запомнили Петра Ильича его друзья и ученики. Чайковский, вспоминает Кашкин об их первой встрече, «показался мне очень привлекательным и красивым; по крайней мере в лице его был ясный отпечаток талантливости, и вместе с тем оно светилось добротой и умом». Все он делал быстро: быстро ходил, быстро просматривал газеты, читал книги и писал письма, торопливо, точно боясь опоздать, затягивался папироской, а работал с быстротой почти неимоверной!
«При всей пылкости и впечатлительности своей натуры, — пишет Кашкин, с которым Чайковский быстро подружился, — Петр Ильич всегда был олицетворением порядка и аккуратности, в особенности в своих занятиях, и всегда умел ценить время». Он обладал «какой-то особенно выработанной техникой труда, в которой все было предусмотрено в смысле простоты и практичности приемов, точно у хирурга на операции. Это умение также сберегало ему немало времени и позволяло работать с непостижимой для других скоростью».
Разгадка этой непостижимой скорости заключалась прежде всего в выработанной Чайковским уже в консерваторские годы способности целиком сосредоточиться на работе, отстранив все отвлекающее, в умении вложить всего себя в то, чем он сейчас был занят. Человек редко является хозяином своих навыков, знаний и возможностей, большинство их лежит втуне, используясь от случая к случаю. Гений в значительной мере тем и отличается от обычного человека, что использует свои силы целеустремленно и полностью, черпает их с самого дна.
Состояние глубокой сосредоточенности нередко не ограничивалось у Петра Ильича рабочими часами.
В таком состоянии Петру Ильичу можно было, не ожидая возражения, говорить или, наоборот, слышать от него самые странные вещи. Ларош и Николай Рубинштейн, оба наделенные в избытке чувством юмора, доставляли себе в такие минуты невинное удовольствие «разыгрывать» Чайковского, задавая с серьезным видом несуразные вопросы или к буйной радости окружающих обстоятельно рассказывая ему несусветный вздор. Более чуткие друзья не позволяли себе вышучивать его рассеянность, достойную скорее почтительного, чем насмешливого отношения: ведь она означала только то, что Чайковский в это мгновение продолжал работать.
Странно, что Н. Г. Рубинштейн, человек, бесспорно, умный и сердечный, притом чрезвычайно близкий Чайковскому по художественному направлению, так и не сумел установить с Петром Ильичом беспримесно хорошие отношения. Первой ошибкой было, вероятно, то, что он пригласил Петра Ильича поселиться у него на квартире. Разница натур, воспитания, навыков в работе сказалась при этом самым невыгодным образом. Рубинштейн не переносил одиночества, Чайковский во время работы жестоко страдал от присутствия посторонних; Рубинштейн вел крайне беспорядочный образ жизни, нередко возвращаясь домой с рассветом, Чайковский со времен раннего детства любил строгий распорядок дня. Шумное соседство консерватории, при которой находилась квартира Рубинштейна, не раз заставляло Петра Ильича спасаться в ближайший трактир, там в дневные часы он мог работать без помехи. Временами Чайковский прямо ненавидел свою комнату, где он никогда не чувствовал себя дома, где в любой момент к нему могли ввалиться бесцеремонные приятели. А между тем прошло почти шесть лет, прежде чем материальные обстоятельства позволили Чайковскому поселиться отдельно. Еще больше осложнила отношения та дружеская, но несколько утомительная и недостаточно деликатная опека, которую взял на себя Рубинштейн по отношению к Чайковскому. Глубоко загнанный внутрь протест против этой опеки отравлял чувство благодарности, вносил в дружбу оттенок принуждения и скрытого раздражения. Поэтому отношение Чайковского к Рубинштейну двоилось.
Горько думать, что Николай Рубинштейн, вполне оценивший талант Чайковского и с неукротимой энергией пропагандировавший его произведения, Рубинштейн — первый и, по убеждению композитора, лучший исполнитель его симфонических и фортепьянных сочинений, в сущности, совсем не понял характера человека, с которым его столкнула жизнь и дружба с которым могла бы стать благороднейшим образцом союза двух великих художников. Николаю Рубинштейну не нравилась чрезмерная, как ему казалось, мягкость Чайковского. Ему хотелось, чтобы Петр Ильич был закаленнее, тверже, бескомпромисснее в личных отношениях, свободнее от нервной впечатлительности, короче, чтобы он, оставаясь Чайковским, в то же время был совсем другим. Рубинштейн не угадал в своем друге того, что так глубоко почувствовал Ларош. Он не понял его природы, в которой, как писал Ларош после смерти Петра Ильича, соединялись нежность и нервность, бросавшиеся в глаза всем, с мужественной энергией, мало сказывавшейся в сношениях с внешним миром, но лежавшей в основе его характера.
Но и при отсутствии подлинного понимания тысячи нитей соединяли и связывали двух музыкантов. Оба страстно боролись за музыкальное просвещение, за наследие Глинки, за расцвет русской музыки. Недаром, открывая Московскую консерваторию, Николай Рубинштейн в немногих словах определил ее главную цель: «Возвысить значение русской музыки и русских артистов». Любимое детище Николая Рубинштейна, Московская консерватория, стало родным и близким Петру Ильичу[26]. Здесь он в течение одиннадцати лет вел классы гармонии, инструментовки и свободной композиции, и это преподавание оставило глубокий след в истории московской музыкальной культуры.
Пять лет Московская консерватория помещалась в доме на Воздвиженке[27], где теперь раскинулся окруженный монументальной оградой сквер. Затем в 1871 году Музыкальным обществом был нанят принадлежавший князю С. М. Воронцову старинный барский особняк на Большой Никитской[28], и в его комнатах и залах разместились учебные помещения консерватории. День за днем Чайковский входил во двор, в центре которого высится ныне памятник композитору, раскланивался на ходу со знакомыми и поднимался в подъезд. Здесь в скромных классах консерватории Петр Ильич проводил с сентября по май большую часть своего времени. Преподавал он гармонию по выработанному им самим методу[29].
«Во мне так живы мои детские впечатления о его первых уроках гармонии! — писал один из учеников Чайковского, Ростислав Геника. — Как памятен мне его тогдашний внешний облик: молодой, с миловидными, почти красивыми чертами лица, с глубоким, выразительным взглядом красивых темных глаз, бедновато, небрежно одетый, по большей части в потрепанном сером пиджаке, Чайковский торопливой походкой входил в свою аудиторию, всегда слегка сконфуженный, слегка раздраженный, словно досадуя на неизбежность предстоящей скуки… Его досадовала непонятливость большинства учениц, тупое, поверхностное отношение к сущности искусства всех этих будущих лауреаток, мечтавших лишь об эстраде и уверенных в том, что публика, аплодирующая их игре, не будет интересоваться их теоретическими познаниями. Скрепя сердце приходилось ему выслушивать тоскливое выколачивание секвенций и модуляций на отвратительно звучавшем рояле, терпеливо отмечать красным карандашом запретные квинты и октавы[30]. Изложение Чайковского, его замечания, объяснения и поправки были замечательно ясны, сжаты и удобопонятны. Простота, легкость изложения, пластичность формы, прозрачность, легкость инструментовки были идеалами, к которым Чайковский заставлял стремиться своих учеников; различные правила он любил иллюстрировать ссылками на Глинку и Моцарта… Мне случалось видеть его на симфонических собраниях, в обществе двух-трех учеников, на хорах, присевшим на ступеньках, ведущих в верхнее фойе; а в это время внизу впервые исполнялся какой-нибудь его новый шедевр; когда восторженная публика громко вызывала автора, на эстраду как-то застенчиво и сконфуженно выходил Петр Ильич в невзрачном сером пиджаке и, словно неохотно, отвешивал неловкий поклон. Но именно эта его беспритязательность лишь возвышала его в наших глазах, делала его еще более дорогим нашему сердцу».
Это двойное обаяние гения и человечности ученики консерватории живо чувствовали. Дружеские отношения, завязавшиеся между профессором и молодыми музыкантами, сохранялись долго, нередко на всю жизнь. Выдающийся композитор, музыкальный ученый, пианист и педагог С. И. Танеев, талантливый дирижер, пианист и музыкальный деятель А. И. Зилоти, видный виолончелист и музыкальный деятель А. А. Брандуков, рано умерший скрипач И. И. Котек, пианистка и педагог А. Я. Левенсон-Александрова (мать советского композитора Анатолия Александрова) и сколько-сколько других учеников Петра Ильича стали его друзьями. В общении с этими учениками-друзьями он находил утешение от огорчений и иссушающего однообразия, составляющего в какой-то мере неизбежную теневую сторону педагогической деятельности.
В Чайковском, с его глубоким пониманием чужого художественного замысла, с его постоянным стремлением помочь и поддержать, с его неистощимой деликатностью и железной энергией, бесспорно, скрывался выдающийся педагог. И, однако, радость педагогического труда была ему мало знакома. Возможно, художнику не хватало способности отрешиться от себя: он легко принимал чужую посредственность за проявление лени, от бегло играющей на фортепьяно девушки требовал проявления творческой жилки.
Но главная причина неудовлетворенности Чайковского заключалась в ином. Преподавание отнимало у композитора наиболее плодотворные, любимые утренние часы работы. И тем не менее, преодолевая неохоту, жертвуя для консерватории самым дорогим, что только у него было, — временем, Чайковский сделал за неполные двенадцать лет преподавания необычайно много.
«Когда я только что приехал из Петербургской консерватории в Москву, — писал А. С. Аренский Танееву, — то был поражен тою разницею, какую я заметил в прохождении курса теории: в Петербургской консерватории к занятиям теорией музыки в классах неспециальных все относились шутя: никто этим предметом не интересовался, и поэтому никто его и не знал; в Московской консерватории — напротив: любой из плохих учеников мог за пояс заткнуть такого, который считался в ряду успевающих. Такому положению дела консерватория обязана тем, что неспециальные классы находились у П. И. Чайковского».
Петр Ильич своим присутствием вносил в жизнь Московской консерватории особенный, глубоко поэтический элемент. Вместе с покоряющей артистичностью Николая Рубинштейна и еще двух-трех выдающихся музыкантов, преподававших в консерватории, он смягчал прозу кропотливого обучения ремеслу и возвращал музыкальному искусству его высокое значение. Перед учениками открывалась перспектива безграничного совершенствования, чудо художественного творчества становилось наглядным и не подлежащим спору.
Прошли годы. Чайковский покинул Московскую консерваторию и Москву. Умер Николай Рубинштейн. Улеглись, потеряли значение былые неудовольствия, обиды и огорчения. Осталось в памяти главное — общая работа на благо народа. Остался образ человека необыкновенной душевной щедрости и обаяния. В память своего друга Чайковский создал вдохновенную поэму, которая переживет многие памятники из мрамора и гранита, — трио «Памяти великого художника». Кашкин называет его «истинным выражением отношения Чайковского к Н. Рубинштейну». Можно довериться и другому указанию Кашкина: «Это трио, — писал он, — можно назвать гениальной музыкальной характеристикой Н. Г. Рубинштейна».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.