Глава третья ПРОРЫВ В МАВЗОЛЕЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

ПРОРЫВ В МАВЗОЛЕЙ

В конце весны из Венесуэлы вернулся Мендоса. И был поражён, как за год с небольшим его друг заматерел, «скулы на свирепом арабском лице обозначились ещё резче», освоил язык, притом не только классический, но и арго, и язык клошаров, и проституток, и спортсменов, хотя сам Габо был далёк от спорта. Он бойко переводил на испанский песни популярнейших Жоржа Брассенса и Жильбера Беко. Удивили Плинио и обширные знакомства Габриеля в разных парижских кругах, завязавшиеся и благодаря Тачии. (Кстати, из-за истории с Тачией многие парижские знакомые от него отвернулись.)

Как-то в кафе «Дё Маго» к ним за столик подсел, размахивая газетой с материалами о студенческих волнениях в Гаване, будто намеревался перебить всех мух, кубинец Николас Гильен. Приземистый мулат, сверкая тёмно-карими, почти чёрными радужницами с расширенными, как у наркомана, зрачками, пламенно заверял, что на Кубе появился настоящий лидер — талантливейший адвокат, оратор, как он говорит, надо слышать! Плинио с Маркесом возражали в том смысле, что говорить горазды многие, Муссолини был отменным оратором, Гитлер… Но Гильен клялся, что их молодой адвокат — другое дело, толковый и дико энергичный, способный кого угодно расшевелить, мёртвого поднять из гроба и всё перевернуть, в нём что-то от Ленина. И тут по радио сообщили, что свергнут колумбийский диктатор Пинилья. Ликуя, вышли на улицу и бродили, споря о судьбах человечества, умываясь водой из фонтанов, тут и там выпивая… Как упоительны в Париже вечера!

Плинио уговорил Маркеса ехать в гости к их общему приятелю боготинцу Луису Вильяру Борда, учившемуся по обмену — рекомендации колумбийских коммунистов — в Германской Демократической Республике, в Лейпциге. Вместе с ними на купленном Мендосой подержанном «Рено-4» собиралась в путешествие импозантная Соледад, сестра Плинио, прилетевшая с ним.

Ехали быстро, не менее ста километров в час, на ночлег остановились в придорожном отеле под Хейдельбергом. Днём осмотрели город, потом несколько дней провели во Франкфурте-на-Майне, отмечая невиданную чистоту, обилие всевозможных товаров даже по сравнению с Парижем и отдавая должное простой добротной немецкой кухне.

За руль села Соледад, помчались ещё быстрее по идеальным скоростным автобанам, построенным в 1930-е годы, при Гитлере (и будто не тронутые войной), переехали в Восточную Германию, сразу, на границе насторожившую настолько, что Соледад, пока пограничник сверял фотографию в паспорте с оригиналом, сказала друзьям по-испански:

— Может, вернёмся, пока не поздно, ребята?

В город Веймар приехали рано утром, и в первых лучах солнца этот древний, очень зелёный городок на берегах реки Ильм показался райским. Прогулявшись, позавтракав в ресторанчике на Рыночной площади, зашли в дом-музей Лукаса Кранаха Старшего, потом — в дома-музеи Листа, Шиллера, Гёте, который прожил в Веймаре почти всю жизнь.

Пожилой экскурсовод, несколько лет проведший в Бухенвальде близ Веймара (утром друзья побывали на экскурсии в легендарном концлагере, позже Маркес скажет, что ему так и не удалось совместить в сознании реальность лагерей смерти с характером немцев, которые были «гостеприимны, как испанцы, великодушны, как советские люди»), рассказал им, что у доктора Фауста в XV веке был реальный прототип, но о нём мало известно. Как чернокнижник, выдавая себя за учёного, разъезжал по Европе, бывал и здесь, в Германии. Фауст утверждал, в частности, что способен творить все чудеса Иисуса Христа. Экскурсовод говорил по-испански, выразительно артикулируя и в основном обращаясь к внимательно слушавшей его миловидной молодой специалистке по классической литературе Соледад, хотя вопросы больше задавал Габриель. Существует предание, согласно которому при «императоре алхимиков» Рудольфе II Фауст поселился в Праге, откуда и был живьём унесён дьяволом через дыру в крыше, говорил экскурсовод. Маркес поинтересовался: кто проделал эту дыру? Бывший узник ответил, что история умалчивает, и удивился, зачем нужны эти подробности. Плинио, рассмеявшись, объяснил, что их друг журналист, писатель и детали нужны для достоверности. Экскурсовод рассказал о том, что, согласно «Народной книге», «Фауст отрастил себе орлиные крылья и захотел проникнуть и изучить все основания неба и земли». У Гёте Фауст — символ возможностей и судеб человечества. Он является носителем главного из пороков homo sapiens — неудовлетворённости достигнутым. А это и есть основная приманка дьявола для слабодушных. Фауст Гёте — сверхчеловек. Добро, сотворённое Фаустом с помощью дьявола, принимается небесами как благо даже при условии, что от этого добра погибли невинные. За добрые дела Фауст прощён и вознесён на небо. По сути, Гёте создал апофеоз капиталистическому миру, провозгласив подмену основной идеи Священного Писания: вместо «в начале было Слово» знаменитый житель Веймара написал «в начале было дело». Его не увлекли ни любовь, ни власть, ни деньги, ни молодость, ни красота — в каждодневном труде его идеал. И плевать на то, что этот труд обеспечивает Мефистофель. Именно дьявол вынуждает его произнести: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Фауст у Гёте — мыслитель и деятель мира капитала, беспринципный, алчный, но скрывающийся за велеречивой ширмой, говорил экскурсовод-гэдээровец.

Аллюзии с историей о Фаусте усматриваются в рассказе Гарсиа Маркеса «Старый-престарый сеньор с огромными крыльями», написанном в начале 1960-х, — будто сам Фауст, усталый, разочарованный, в образе старого ангела с крыльями спустился на землю, но потом вновь улетел:

«…Лишь подойдя совсем близко, он обнаружил, что это был старый, очень старый человек, который упал ничком в грязь и всё пытался подняться, но не мог, потому что ему мешали огромные крылья. <…> Вскоре все уже знали, что Пелайо поймал настоящего ангела. Ни у кого не поднялась рука убить его, хотя всезнающая соседка утверждала, что современные ангелы не кто иные, как участники давнего заговора против Бога, которым удалось избежать небесной кары и укрыться на земле…»

Из Веймара направились в Лейпциг, который не понравился друзьям. «До того, как оказались в Восточной Европе, мы побывали в Хейдельберге, студенческом городе Западной Германии, — писал Маркес. — Этот небольшой город поразил нас как никакой другой город Европы своей светлой, радостной, праздничной, оптимистичной атмосферой. Лейпциг в Восточной Германии — также город университетский, много молодёжи. Но выглядит унылым, каким-то жалким: обшарпанные дома, старые облезлые трамваи, до отказа набитые угрюмыми, худыми, плохо одетыми людьми, едущими туда, куда им явно не хочется. Атмосфера гнетущая, давящая. На пятьсот с лишним тысяч населения в Лейпциге нет, кажется, и двух десятков автомобилей… Для нас было абсолютно необъяснимо, почему народ Восточной Германии, которому теперь принадлежало, казалось бы, всё: власть, средства производства, полезные ископаемые, транспорт, банки, торговля, связь, — выглядит столь безрадостно и печально. Такой безысходности, как в глазах восточных немцев и немок, даже совсем молодых, я никогда в своей жизни не видел».

«СССР: 22 400 000 квадратных километров без единой рекламы кока-колы» — так назывался большой очерк Маркеса о поездке летом 1957 года на Всемирный фестиваль молодёжи и студентов в Советский Союз. Наблюдения гения, пусть и более чем полувековой давности, остры, по сей день занимательны и даже поучительны. И главное — посещение СССР многое дало творчеству нашего героя. А для романа, который сам Маркес называл своим главным произведением, — «Осень Патриарха» — та встреча с СССР имела первостепенное значение. Любопытно, что в Латинской Америке по цензурным соображениям очерк был опубликован лишь годы спустя. В СССР — запрещён, до 1998 года хранился в так называемом «спецхране».

Итак, вернувшись из Восточной Европы в Париж, Маркес с Мендосой возмечтали о поездке в «Мекку социализма» — загадочный СССР (газеты писали о предстоящем фестивале). Но визы без официальных приглашений получить не удалось.

«В таинственном сумрачном здании советского посольства на улице Гренель, — вспоминал Маркес, — меня провели через три гостиные, в каждой из которых на стене висел портрет Ленина, притом всё больше и больше, как собаки в сказке Ганса Христиана Андерсена. И тот же чиновник, который принимал меня в первом зале, в последнем соизволил наконец сказать на очень дурном французском, что без официального приглашения советской организации я визу получить не смогу. Никогда, добавил. После этого он проводил меня к выходу, не промолвив ни слова, но выражением лица давая понять, что будет лучше мне больше не появляться».

Габриель с Плинио отправились во французский оргкомитет Московского фестиваля на площадь Бастилии, попробовали объяснить руководителю, что журналисты и хотели бы поехать в СССР. Но представитель ответил, что хотят все, а документы на аккредитацию должны были подавать внесённые в реестр газеты и журналы ещё полгода назад — таковы требования советских властей. И вновь — случай! Этим случаем оказалась группа чернокожих танцоров из Колумбии, которую возглавляла Делия (что бы делал Маркес без женщин!), сестра писателя Мануэля Сапата Оливейи, приятеля Габо. Мануэль внёс исправления в бумаги, и выходило, что перед отлётом из Боготы группа недосчиталась саксофониста и аккордеониста, и в состав ансамбля «Делия Сапата» включены музыканты Гарсиа Маркес и Апулейо Мендоса. «Я неплохо исполнял паленке и мапале, но с ужасом ждал, что тот тип в посольстве на улице Гренель заставит меня сыграть на саксофоне, — вспоминал Маркес. — Обошлось».

Маркес написал письмо Тачии в Мадрид, в котором сообщал, что встречается с Соледад в кафе «Мабийон» (где Габриель с Тачией когда-то фактически познакомились), что плевать хотел на плод их совместного труда — повесть «Полковнику никто не пишет», «пусть этот полковник жрёт дерьмо». Рассказывал о своих романтических встречах с младшей сестрой Тачии, Пас, которая тоже жила в Париже, и прозрачно намекал на интимную связь со всеми тремя сёстрами Кинтана, будто бы даже сравнивал их. Пожалуй, это письмо — самое безжалостное из того, что вообще написал Маркес. «Надеюсь, — демагогически, назидательно заканчивал молодой писатель, — ты поймёшь, что жизнь — трудная штука и лёгкой никогда, никогда не будет. Может быть, ты прекратишь выдумывать сказки про любовь и осознаешь, что, когда мужчина живёт тобой, ты должна хоть чем-то отвечать, а просто не требовать каждый день, чтобы он любил тебя больше и больше. В марксизме это как-то называется, но я сейчас не помню».

В поезд Берлин — Москва «музыкантов» пропустили, но оказалось, что у них нет ни спальных, ни даже сидячих мест. А шёл поезд тридцать с лишним часов. Друзья не унывали, большую часть времени куря в тамбуре, выпивая и спя, как кони, положив головы друг другу на плечи. Габриель зачитывал выдержки из купленной в Париже книги купца и дипломата Фоскарино, путешествовавшего по Московии за четыреста лет до них, в 1556 году. Венецианец писал, что женщины Московии добры и отзывчивы. «Ходят они покрытыми платком, так что солнце и воздух не могут им повредить, волосы заплетают в косу, украшают жемчугом и золотом. Они стройны телом, высоки, полногруды, с лица столь прекрасны, что превосходят многие нации, но не удовлетворяются естественной красотой, каждый день красятся, и эта привычка обратилась у них в добродетель и обязанность. На ногах носят кожаные сапожки разных расцветок. Знатные москвитяне ревнивы: не пускают жён ни на пиры, ни в дальние церкви. Другие же женщины совращаются за плату, особое расположение оказывая иноземцам, с которых, как с малоимущих, платы не берут…»

— С иноземцев платы не берут! — восклицал Плинио. — У них уже тогда был коммунизм!

— Не возражаешь, если будешь миланским журналистом Франко, а сестричка — парижской модельершей Жаклин азиатского происхождения? — Габриель что-то помечал в блокноте.

(Заметим, что уже в самих псевдонимах сокрыто нечто озорное, молодецки-задиристое.)

С ностальгией и юмором Маркес потом вспоминал ту поездку, какие бывают только раз в жизни — когда всё внове, впервые и удивительно. «Меня не интересовал Советский Союз с нарядной причёской, прихорошившийся для встречи гостей. Страны подобны женщинам; если хочешь узнать их, нужно увидеть такими, какими они бывают по утрам, встав с постели».

Советские поезда колумбийцам показались самыми комфортабельными: купе — удобное отделение с двумя постелями, радиоприемником, лампой и вазой для цветов, настоящий гостиничный номер. Мешки, чемоданы, узлы с поклажей и едой, одежда и вообще явная бедность людей не сочетались с роскошными, тщательно прибранными вагонами. Едущие с семьями военные сняли сапоги и кители и ходили по коридорам в майках и тапочках. Колумбийцы убедились в том, что у советских офицеров такие же простые человеческие привычки, как, например, у чешских: так же пили чай, некоторые с лимоном, так же выходили покурить. На столике в купе журналисты обнаружили отпечатанное на трёх языках расписание, которое соблюдалось с точностью до секунды (как в Германии или Швейцарии), — и это удивляло латиноамериканцев, привыкших к непунктуальности. Удивляло, впечатляло и потрясало их тогда в СССР многое. Прежде всего — расстояния.

«Поскольку земля не является частной собственностью, нигде нет заграждений: производство колючей проволоки не фигурирует в статистических отчётах, — пишет Маркес. — Кажется, ты путешествуешь в направлении недостижимого горизонта по совершенно особому миру, где всё по размерам превышает человеческие пропорции и нужно полностью изменить представления о нормах, чтобы попытаться понять эту страну…» На следующее утро они всё ещё ехали по Украине. «Русская литература и кино с поразительной точностью отобразили жизнь, пролетающую мимо вагонного окна. Крепкие, здоровые, мужеподобные женщины, на головах красные косынки, сапоги до колен — обрабатывали землю наравне с мужчинами. Они приветствовали проходящий поезд, размахивая орудиями труда и крича: „До свидания!“ То же самое кричали дети с огромных возов с сеном, которые неспешно тащили могучие першероны с венками из цветов на головах…»

В Киеве гостям устроили шумный прием с морем цветов, знамёнами, гимнами. Высунувшись из окна поезда, друзья спросили с помощью испанца-попутчика, где можно купить лимоны, — и вдруг, как в сказке, им стали подавать отовсюду бутылки с минеральной водой и лимонадом, советские сигареты, конфеты, плитки шоколада в фестивальных обёртках и блокноты для автографов… Когда поезд тронулся, друзья обнаружили, что на их пиджаках и рубашках не хватает пуговиц, а в купе надо было буквально продираться сквозь розы с шипами, которые бросали через окно…

«Казалось, мы попали в гости к сумасшедшему народу — даже в энтузиазме и щедрости он терял чувство меры. <…> Я познакомился с немецким делегатом, который похвалил русский велосипед, увиденный на одной из станций. Велосипеды очень редки и дороги в Советском Союзе. Девушка, хозяйка велосипеда, сказала немцу, что дарит его ему. Он отказался. Когда поезд тронулся, девушка с помощью добровольных помощников забросила велосипед в вагон и нечаянно разбила делегату голову. В Москве можно было наблюдать картину, ставшую привычной на фестивале: немец с перевязанной головой, разъезжающий по городу на велосипеде.

Надо было проявлять сдержанность, чтобы русские с их упорным желанием одарить нас чем-нибудь сами не остались ни с чем. Они дарили всё. Вещи ценные и вещи негодные. В украинской деревне какая-то старушка протиснулась сквозь толпу и преподнесла мне обломок гребёнки. Все были охвачены желанием дарить просто из желания дарить. Если кто-нибудь в Москве останавливался купить мороженое, то вынужден был съесть двадцать порций и вдобавок ещё печенье и конфеты. В общественном заведении невозможно было самому оплатить счёт — он был уже оплачен соседями по столу. Однажды вечером какой-то человек остановил Франко, пожал ему руку, и у него в ладони оказалась ценная монета царского времени; неизвестный даже не остановился, чтобы выслушать слова благодарности. В толпе у входа в театр какая-то девушка сунула делегату в карман рубашки двадцатирублёвую бумажку. Я не думаю, что эта чрезмерная и всеобщая щедрость была следствием приказа властей, желавших поразить делегатов. Но даже если это невероятное предположение верно, всё равно советское правительство может гордиться дисциплиной и преданностью своего народа».

Друзья-колумбийцы спрашивали многих мужчин, можно ли иметь в СССР любовницу. Ответ был единодушен: «Можно, но при условии, чтобы об этом никто не знал». — «Чтобы жена не знала?» — уточнял Плинио. «Нет, никто!» Супружеская измена — тяжкая и важная причина для развода, объясняли им. Крепость семейных уз охраняется жёстким законодательством. Но конфликты не успевают дойти до суда: женщина, узнав, что её обманывают, «доносит на мужа в рабочий совет».

«„Ему ничего не будет, — говорил нам один столяр, — но товарищи смотрят с презрением на человека, у которого есть любовница“. Тот же рабочий признался, что если бы его жена не была невинна, то он не женился бы на ней. Сталиным заложены и основы эстетики, которую начинают разрушать марксистские критики, — среди них венгр Георг Лукач. Самый признанный среди знатоков кинорежиссёр Сергей Эйзенштейн малоизвестен в Советском Союзе, потому что Сталин обвинил его в формализме. Первый любовный поцелуй в советском кинематографе был запечатлён в фильме „Сорок первый“, созданном три года назад».

Маркес так же, как и большинство приехавших на фестиваль в Москву гостей, опасался всесильной «Лубянки». Но всё-таки — в силу врождённой, доставшейся по линии деда склонности к авантюризму — тянулся к запретному плоду. Впрочем, движение было и встречным — на улицах, площадях, бульварах к Маркесу то и дело подходили какие-то сомнительные типы. Например, молодой человек, заговоривший кое-как по-английски в скверике между гостиницами «Москва» и «Метрополь». Начал он с того, что предложил за оранжево-зелёный галстук Габриеля какую-то безумную цену, притом не в рублях, как предлагали все в Москве, а в самой твёрдо конвертируемой валюте — десять английских фунтов стерлингов! Потом выяснилось, что у него в кармане целая пачка фунтов, американских долларов, французских франков и даже голландских гульденов. Разговорились. Новый знакомый, представившийся Майклом Коганом, подарил любознательному колумбийскому журналисту, задавшему кучу вопросов, вечное перо «Союз» и пожелал «накропать что-нибудь нетленное, типа „Преступления и наказания“» его любимого Достоевского. А через пару дней переводчик Миша сообщил Маркесу, что Коган — миллионер. Незадолго до смерти Сталина его посадили на десять лет, самый большой срок, далее следовал уже расстрел. Но через несколько месяцев, летом 1953 года, выпустили из тюрьмы по амнистии — тогда «не только политических, но всех почти выпускали, а потом годами снова отлавливали за грабежи и убийства». Михаил Соломонович Коган убийцей не был. Он работал на часовом заводе, тихо, но стабильно выносил запасные части, и в тиши на подмосковной даче у приятеля они часы собирали, затем реализовывали. Месячная зарплата тов. Когана М. С. на Первом часовом заводе составляла шестьсот пятьдесят рублей (что в 1961 году при деноминации превратится в шестьдесят пять). Дома у него во время обыска было обнаружено более двух миллионов.

Тридцать лет спустя, в 1987 году, мне, тогда разъездному корреспонденту журнала «Человек и закон», довелось познакомиться с гражданином Коганом М. С. — в одном из пенитенциарных заведений Урала, где Коган, в ту пору крупный «теневик», отбывал очередной срок. Разговорились — естественно, в присутствии «гражданина начальника», оказавшегося поклонником Маркеса. Коган помнил и энергичного колумбийца, и перо «Союз», и как менял валюту, и как отвёз их с приятелем на Полянку, где в огромной, с высоченными потолками с лепниной квартире функционировал подпольный бордель со студентками, говорившими на иностранных языках, в том числе по-испански.

— Под крышей ГБ, конечно, — сказал Коган. — Уж не знаю, как они там разобрались.

«…Сталинская эстетика оставила — в том числе и на Западе — обширную литературную продукцию, которую советская молодёжь не хочет читать, — писал Маркес. — В Лейпциге советские студентки пропускают занятия, чтобы впервые прочесть французский роман. Москвички, которые сходят с ума от сентиментальных болеро, буквально пожирают первые любовные романы. Достоевский, которого Сталин объявил реакционером, начинает переиздаваться. На пресс-конференции с руководителями советских издательств, выпускающих книги на испанском языке, задаю вопрос, запрещено ли писать детективные романы. Отвечают, что нет. И тут меня осенило: ведь в Советском Союзе не существует преступной среды, которая вдохновляла бы писателей. „Единственный гангстер, который у нас был, — это Берия, — сказали мне однажды. — Сейчас он выброшен даже из советской энциклопедии“. Таково общее и категорическое мнение о Берии. И любые дискуссии исключены. Но его преступления не стали сюжетами для детективов. А научная фантастика, которую Сталин считал вредной, была разрешена всего за год до того, как искусственный спутник превратил её в суровый социалистический реализм. Самый покупаемый русский писатель в этом году — Алексей Толстой (нет, они со Львом Толстым вовсе не родственники), автор первого фантастического романа…»

Заинтересовала Маркеса личность Берии. По Москве в ту пору ходило множество всевозможных историй, с Садового кольца показывали особняк, где чудовищный Лаврентий в пенсне, как у писателя Чехова, забавлялся с девственницами, которых ему, точно царю Шахрияру из «Тысячи и одной ночи», свозили, но не на ишаках, а на больших чёрных машинах — со всей Москвы, из других городов и республик Советского Союза. Не девственниц Берия не признавал, бывало, едва удостоверившись в обмане, в своей построенной на заказ пятиспальной постели душил или закалывал кавказским кинжалом, а тела несчастных то ли съедал, то ли закапывали прямо под особняком; рассказывали, что был завзятым театралом, нередко после спектаклей у служебных выходов из театров дежурила машина, куда подручные затаскивали приглянувшуюся хозяину артистку, и тот удовлетворял свою страсть прямо в машине, не раздевая и не раздеваясь; что сам Сталин якобы делился с Берией женщинами… В конце концов у Маркеса могло сложиться туманное представление о Берии. Вроде бы и ядерной державой СССР стал наравне с США во многом благодаря Берии. Так или иначе, но некоторые его черты через много лет можно будет узнать в подручных заглавного героя романа «Осень Патриарха» президента Сакариаса — Патрисио Арагонеса и Хосе Игнасио Саенса де да Барра.

«…И тогда генерал со вздохом облегчения сказал, что это фигня — так изводиться из-за бабы, но что он понимает — у Патрисио безбабье, и предложил похитить ту красотку, как он это делал не раз со всякими недотрогами, которые потом с удовольствием жили с ним. „Я положу её на твою кровать, — сказал он, — четверо солдат подержат её за руки и за ноги, пока ты будешь угощаться большой ложкой, пока не отведаешь её как следует. Пусть она покрутится! Это всё фигня! Даже самые благовоспитанные сперва исходят злостью, так и крутятся, а потом умоляют: не бросайте меня, мой генерал, как надкушенное яблоко!“».

Эпопея разыгралась с посещением Мавзолея Ленина и Сталина — нужно было буквально прорываться, как вспоминал Маркес. При первой попытке дежурный попросил предъявить специальные билеты — фестивальные пропуска не годились. Плинио обратил внимание Габриеля на телефон-автомат на Манежной площади: в стеклянной кабине, рассчитанной на одного человека, две хорошенькие девушки по очереди разговаривали по телефону. Одна немного знала английский, и друзьям удалось уговорить её быть их переводчицей. Обе девушки старались убедить дежурного позволить колумбийцам пройти без специального пропуска, но получили твёрдый отказ. Та, что говорила по-английски, покраснев, дала понять, что эти милиционеры плохие люди. «Very, very bad people!» — повторяла она. Габриель с Плинио знали, что многие делегаты прошли по фестивальному пропуску. В другой день они предприняли третью попытку, на этот раз пришли с переводчиком с испанского — двадцатилетней студенткой-художницей. Дежурные сообщили, что поздно: минуту назад запретили занимать очередь. Переводчица упрашивала, обращаясь к старшему группы, но тот отрицательно качал головой и показывал на часы. Колумбийцев окружила толпа любопытных. Внезапно послышался разгневанный голос, громко повторяющий по-русски, словно ударяя молотом, одно слово — «бюрократ». Любопытные разошлись. Переводчица всё еще наступала, как бойцовский петух. Старший группы отвечал уже с угрозой в стальном голосе. Девушка зарыдала. За два дня до отъезда, пожертвовав обедом с икрой, предприняли последнюю отчаянную попытку. И когда отстояли очередь, милиционер доброжелательным жестом пригласил их, не спросив пропусков. Ликующе пройдя через главный вход с Красной площади, они оказались под тяжёлым сводом красного гранита. Узкая и низкая бронированная дверь охранялась двумя высокими крепкими солдатами, вытянувшимися по стойке «смирно» и с примкнутыми штыками. Кто-то шепнул Маркесу, что в вестибюле стоит солдат с таинственным оружием, зажатым в ладони, которое якобы вербует иностранцев в агенты госбезопасности. Таинственное оружие оказалось автоматическим прибором для подсчёта посетителей. Внутри Мавзолей, полностью облицованный красным мрамором, был освещён приглушённым, рассеянным светом. Друзья спустились по лестнице и оказались в помещении ниже уровня Красной площади. Двое таких же высоких и крепких солдат охраняли пост связи — конторку с полудюжиной телефонных аппаратов. Маркес с Мендосой прошли ещё через одну бронированную дверь и продолжили спускаться по гладкой сверкающей лестнице, сделанной из того же материала, что и голые стены. Наконец, преодолев последнюю дверь, они прошли между двумя вытянувшимися по стойке «смирно» высокими и крепкими часовыми и окунулись в ледяную атмосферу.

«Вспоминаешь ту минуту и понимаешь — в памяти не осталось ничего определённого, — писал Маркес. — Я слышал разговор между делегатами фестиваля через несколько часов после посещения Мавзолея. Одни уверяли, что на Сталине был белый китель, другие — что синий… Совершенно белые волосы Сталина кажутся красными в подсветке прожектора. Выражение лица живое, сохраняющее на вид не просто мускульное напряжение, а передающее чувство. И кроме того — оттенок насмешки. Если не считать двойного подбородка, то он не похож на себя. На вид это человек спокойного ума, добрый друг, не без чувства юмора. Тело у него крепкое, но лёгкое, слегка вьющиеся волосы и усы, вовсе не похожие на сталинские. Ничто не подействовало на меня так сильно, как изящество его рук с длинными прозрачными ногтями. Это женские руки».

Маркес будет вспоминать эти женские руки диктатора долгие годы и «присвоит» их своему герою-диктатору в романе «Осень Патриарха».

Почти через тридцать лет после того Московского фестиваля, но ещё в советскую эпоху, вскоре после присуждения нашему герою Нобелевской премии, в Москве побывала доминиканка-коммунистка Мину Таварес Мирабаль. Она собирала материал для диссертации на тему взаимоотношений писателей Латинской Америки с марксистско-ленинской идеологией и страной, в которой эта идеология «выступала в роли ведущей и единственной религии, подчиняя себе все прочие». То есть — СССР. Автору этих строк довелось сопровождать латиноамериканку, впервые оказавшуюся в Москве, как в 1957 году и наш герой, повторившую его путь — через ФРГ и ГДР, — и думается, будет уместно вспомнить ту работу над диссертацией, основанной на непосредственных впечатлениях.

— …Я много читала о том, что в СССР есть всё, — говорила Таварес Мирабаль (которую сопровождающие товарищи в Москве упорно называли «товарищ Мирабаль»), после того, как я показал ей, остановившейся в «Национале», чисто советскую гостиницу «Турист», где жили Маркес с Мендосой, и привёл на огромную территорию ВДНХ. — Читала статьи, очерки, интервью писателей и журналистов из разных стран, от Канады и Штатов до Австралии, от Швеции до Японии. И вот теперь, увидев страну, как иностранка, уроженка Карибского бассейна, могу сказать, что взгляд Маркеса отличается точностью и, главное, непредвзятостью. Чего не скажешь о большинстве написанного, порой вызывающего рвотные эффекты. Я убедилась в том, что Маркес ехал сюда не как подавляющее большинство западных авторов, то есть с уже заранее утвердившимся мнением, намереваясь лишь найти ему подтверждение, как бы проиллюстрировать, подогнать под готовую схему. Он ехал с готовностью видеть, слышать, открывать для себя. И взгляд на СССР у него был именно гарсиа-маркесовский, я поняла, в том числе и когда ты меня кормил замечательными резиновыми сосисками и поил приторным напитком типа кофе в гостинице «Турист». И теперь меня не удивляет, что он много общего узрел в советской и колумбийской действительности. У него Советский Союз — этакое огромное Макондо, о котором он только начинал тогда писать. Это характерно для его пространств, — рассуждала Мину, с восторженным изумлением разглядывая золочёные скульптуры фонтана ВДНХ «Дружба народов». — Во-первых, место, оторванное, отдалённое от остального мира. Во-вторых, где всё преувеличенное, гипертрофированное и фантасмагорическое. Он вроде бы как постоянно соотносит реальность с образами и символами этой действительности, сопрягает с прошлым, настоящим и будущим этой жизни. Провинциальность, отсталость — и на этом фоне колоссальные памятники и плакаты с изображением вождей, гениальные физкультурники, женщины с вёслами, рабочие, колхозницы… Он мне говорил, что рассказ «Похороны Великой Мамы» написан под впечатлением от СССР. Там, в рассказе, самые пышные похороны в истории человечества, самые большие помойные свалки, знамёна, портреты, торговля оружием… Я поняла, что Фестиваль молодёжи для Маркеса стал моментом истины. Свободным вздохом и знаком конца эпохи Сталина… Заглавный герой «Осени Патриарха» постоянно перерождается, а в момент его политической смерти начинается карнавал, такой, каким я себе представляю тот ваш молодёжный фестиваль с его тысячами голубей, разноцветных воздушных шаров, салютом… И толпа таскает по мостовым труп вождя, ликуя… Вообще в творчестве Маркеса много аллюзий с советскими впечатлениями. Он просит своих латиноамериканских читателей не удивляться, если кто-нибудь расскажет, что изобрёл холодильник. Или сейчас вот — собирает компьютер, как мне похвастал молодой человек на одной из встреч. А в начале «Ста лет одиночества» один из главных героев в Макондо пытается с помощью магнита извлечь из-под земли золото и утверждает, что лёд — величайшее изобретение человечества. Можно сказать, в романе тот же сюжет, что в очерке об СССР: провинциальный гений открывает Америку и изобретает велосипед… Кстати, он мечтал провести ночь в том номере «Националя», где я живу, — там после переезда вашего правительства из Петербурга остановился Ленин. Полежать в его постели, посидеть за письменным столом, поговорить по антикварному, с рычажками, телефону, поглядеть из окна на Кремль… Скажи, а как в СССР восприняли «Осень Патриарха»?

— Не с таким восторгом, как «Сто лет». Но хорошо. А что?

— У нас в Латинской Америке отношение к «Осени» было неоднозначное. Многие критики сочли роман вычурно барочным и перегруженным гротеском.

— А у нас, я бы сказал, наоборот. Но ведь не только со Сталина он писал диктатора.

— Конечно, и с наших родных, но к вашему Сталину у него был интерес особый. Ещё в сороковых годах он опубликовал очерк об Иосифе Пуришкевиче…

— Ты не путаешь, Мину? Отдаёт глупейшими американскими фильмами о нашей жизни!

— Точно тебе говорю — очерк об Иосифе Пуришкевиче! В сороковых он жил в Англии. А до 1917 года был в ссылке в Сибири, где ему доводилось брить Сталина. Этот парикмахер, как писал Маркес, держал бритву на горле истории!

Показав Мину Мирабаль не только ВДНХ, но и Кремль, и Красную площадь, с посещением, естественно, Мавзолея В. И. Ленина («очень даже симпатичный нестарый мужчина»), Арбат, всю Москву с площадки обозрения перед МГУ на Ленинских горах, Новодевичий монастырь, я привёл её «для интереса» в магазин «Берёзка» напротив входа на Новодевичье кладбище.

— А почему напротив кладбища? — удивилась она.

Отметив, что ассортимент приличный, почти как в магазине на Западе, она стала расспрашивать о системе оплаты товаров в «Берёзках». Я пытался ей объяснить, но, думаю, она не сумела вникнуть в тонкости различий между чеками Внешпосылторга, которые прежде назывались сертификатами и различались по цвету полосок на купюрах, то есть по достоинству в зависимости от того, заработаны ли «советскими специалистами» (в эту категорию входили все, от преподавателей, инженеров и спортсменов до воинов-интернационалистов) в капстране или соц — соответственно, и купить можно было более или менее качественный, «фирменный» товар.

— А-а! — чему-то обрадовалась Мину и даже хлопнула в ладоши. — В романе «Сто лет одиночества» помнишь? Пароходы банановой компании приходили в Санта-Марту, нагружались бананами и везли их в Новый Орлеан, а на обратном пути шли порожняком. Решили возить товары для магазинов, принадлежавших компании, а рабочим платить не деньгами, а чеками, бонами, за которые они бы покупали в этих магазинах товары, ввозившиеся компанией, на её же судах. И, кстати, дедушка Габо, полковник, получал эти чеки, у них на столе дома всегда были дефицитные продукты. Рабочие же потребовали, чтобы платили деньгами. Началась забастовка, правительство прислало войска. Рабочие собрались на станции — солдаты окружили их, началась бойня.

— У нас, думаю, бойни по поводу «Берёзок» не начнётся.

— Напрасно! Мне Маргарет, предсказательница Фиделя, предрекшая ему ещё четверть века правления Кубой, сказала, что через несколько месяцев к власти у вас придёт меченый, человек с родимым пятном на лбу, и всё будет иначе!

Из очерка «СССР: 22 400 000 квадратных километров без единой рекламы кока-колы»:

«Когда он умер, ему было больше семидесяти, он был совершенно седой, появились признаки физической изнурённости. Но в воображении народа Сталин имеет возраст своих портретов. Они донесли его вневременное существование даже в самые отдалённые уголки тундры. <…>

„Должно пройти много времени, прежде чем мы поймём, кем же в действительности был Сталин“, — сказал мне молодой советский писатель». Имени этого писателя Маркес не назвал, сказал лишь, что тот был его ровесником и родом из Средней Азии.

В мае 2007 года в самолёте «Аэрофлота», следовавшем по маршруту Брюссель — Москва, автору этих строк довелось беседовать с Чингизом Айтматовым, замечательным писателем, долгое время работавшим послом СССР, а затем Киргизии в странах Бенилюкса. И Айтматов, в частности, вспоминал, что ровно полвека назад, в 1957 году, учился в Москве на Высших литературных курсах и во время молодёжного фестиваля в Москве встречался с молодым колумбийским журналистом и начинающим писателем Габриелем Гарсиа Маркесом, никому тогда ещё не известным. Они долго проговорили — о Фолкнере, Ремарке, Хемингуэе, о русской, советской литературе, о сталинизме, о XX съезде компартии, об отношениях художника с властью… Естественно, откровений особых быть не могло. Но Айтматов запомнил встречу на всю жизнь (не исключено, конечно, что память «подогревала» и последовавшая всемирная популярность Маркеса, его Нобелевская премия).

— Это удивительно, — глядя через иллюминатор на терракотовые перед восходом солнца облака, степенно, философски отвечал на вопрос об общности литератур Чингиз Торекулович. — Родились мы в один год на противоположных концах земного шара. Но много общего. Может быть, век объединил? Да и в корнях, в истоках общее… Вот живу, работаю, езжу по миру и всё больше прихожу к выводу, что именно и только слово — это суть человеческого бытия. То есть в человеческой сущности, в человеческом бытии нет ничего, что могло бы быть помимо слова: любое действие, любое открытие, любое движение, любой поступок для человека идёт через слово. И только так продолжается осмысление сути жизни и освоение всей Вселенной. Я много думал об этом. Размышлял о древнейших акынах наших краёв. А акыны — это поэты-импровизаторы. В детстве часто приходилось слышать великих акынов. И ещё личный момент: мне Бог послал замечательную бабушку, сказки могла рассказывать с утра до вечера…

— И у Маркеса была замечательная бабушка!

— И лёд, с которого «Сто лет одиночества» начинается, помните, дед взял внука посмотреть на лёд. Я был корреспондентом «Правды» по Киргизии. И ко мне в гости приехал индийский журналист. Я повёз его показывать деревню, где когда-то жил с бабушкой. Мы вышли из поезда на станции, индус вдруг говорит: «Чингиз, я хочу туда». — «Куда?» — «Вон туда, где снег. Хочу его потрогать…» Он никогда не видел вблизи и не трогал снега! А в горах снег — это жизнь, это реки, это вода для пастбищ, это дороже золота… И столько мальчишеского восторга было в огромных чёрных индусских глазах!.. И ещё, помню, Маркес всё о Сталине расспрашивал, что, как да почему, сравнивал с латиноамериканскими диктаторами и уверял, что Сталин более масштабен и ярок и нигде народ так не любил и не любит своих диктаторов, как у нас, в СССР. Мы, молодые советские писатели, журналисты, художники, жившие и буквально дышавшие ещё историческим докладом Хрущёва о культе личности, с этим не могли согласиться…

«…Сталин никогда не выезжал за пределы Советского Союза, — утверждает (ошибочно, конечно. — С. М.) в очерке Маркес. — Он умер в уверенности, что московское метро — самое красивое в мире. Да, оно хорошо действует, удобно и очень дёшево. В нём невероятно чисто, как и повсюду в Москве: в ГУМе бригада женщин целый день протирает лестничные перила, полы и стены, которые пачкает толпа. То же самое в гостиницах, кинотеатрах, ресторанах; но с ещё большим усердием это делается в метро, сокровище города. На деньги, истраченные на его мрамор, фризы, зеркала, статуи и капители, можно было бы частично разрешить проблему жилья. Это апофеоз мотовства…»

Но всё-таки московское метро молодым латиноамериканцам понравилось. Маркес потом рассказывал о нём Кортасару, который поведал об этом мне:

— Он не запомнил названий станций, сказал, что метрополитен носит имя Ленина, а станции — имена Маркса, известных анархистов и большевиков. Гости молодёжного фестиваля могли ездить в метро бесплатно, Маркес спускался под землю, как только появлялась возможность. У вас там ни одна станция не похожа на другую. Он ездил от центра, от Красной площади, как я понимаю, до окраин, ездил и по кольцевой, выходил, где понравилось. Говорил, что некоторые станции — настоящие галереи или музеи, с витражами, мозаичными панно, скульптурами! И утверждал, что моё любимое парижское метро, в котором происходит действие нескольких моих рассказов, не выдержит сравнения с московским, что я обязательно должен побывать в Москве и провести в метро по крайней мере день, спуститься на эскалаторе на станцию, где всё отделано сталью и где во время войны с Гитлером находилась ставка Сталина.

— «Маяковская», — предположил я.

— Я всегда говорил, что мог бы жить в метро, если бы там было побольше кафе и туалетов. Маркес сказал, что если и жить в метро, то он бы предпочёл в московском, хотя там, кажется, нет туалетов. Рассказывал, как, надувшись пива в центре, у Кремля, поехал на метро в гостиницу, а езды было около часа, и насилу вытерпел, чтобы не справить нужду прямо посреди огромного, сверкающего мрамором зала!

— А было бы забавно, — заметил я. — Мемориальную табличку бы повесили: мол, здесь будущий лауреат Нобелевской премии…

— Он говорил, что ни в одном городе мира метро не населено столькими тенями и голосами прошлого… В тридцатых годах я жил в Буэнос-Айресе и помню, с каким восхищением газеты, вовсе не питавшие нежных чувств к коммунизму, писали о строительстве московского метро. Не исключено, что с подачи сталинской пропаганды. Кстати, Маркес, соглашаясь со мной, что в метро, как в музыке, особенно в джазе, время идёт по-своему, заметил, что в московском метро — особенно. Сразу — и прошлое, и настоящее, и будущее. За двадцать минут оказываешься за много километров, в другом конце огромного города! И где-то по подземным ходам, ведущим из Кремля и пересекающимся с линиями метро, идут опричники Ивана Грозного, по засекреченному тоннелю едет в свою тайную резиденцию Сталин, хотя на самом деле лежит в Мавзолее!.. — Огромные глаза Кортасара сияли восторженно, как у ребёнка, пересказывающего фантастическую сказку. — И три-пять минут между станциями могут растянуться на десятилетия!..

…Однажды во время фестиваля Маркес опоздал в метро. Была тёплая августовская ночь, в лужах после короткого дождичка поблескивали редкие огни. Он не спеша пошёл в предполагаемом направлении гостиницы, всё ещё восхищаясь тем, что в таком огромном многолюдном и многонациональном, то ли европейском, то ли азиатском городе можно вот так просто, безбоязненно разгуливать среди ночи. Но полчаса спустя понял, что идёт не туда, и на каком-то проспекте увидел девушку.

«Она несла целую охапку пластмассовых черепашек, в Москве, в два часа ночи! — и она посоветовала взять такси. Я, как мог, объяснил, что у меня только французские деньги, а фестивальная карточка в это время не действует. Девушка дала мне пять рублей, показала, где можно поймать такси, оставила на память одну пластмассовую черепашку, улыбнулась — и больше я её никогда не видел. Два часа я прождал такси: город, казалось, вымер. Наконец я наткнулся на отделение милиции. Показал свою фестивальную карточку, и милиционеры знаками предложили мне сесть на одну из стоявших рядами скамеек, где клевали носом несколько пьяных русских. Милиционер взял мою карточку. Через некоторое время нас посадили в радиофицированную патрульную машину, которая в течение двух часов развозила собранных в отделении пьяниц по всем районам Москвы. Звонили в квартиры, и только когда выходил кто-либо, внушающий доверие, ему вручали пьяного. Я забылся в глубоком сне, когда услышал голос, выговаривающий моё имя правильно и ясно, так, как произносят его мои друзья. Это был милиционер…»

По-разному восприняли фестиваль Габриель и Плинио. Вот итоговые впечатления энергичного, хваткого репортёра Мендосы, которые, в отличие от очерка Маркеса, были, что называется, «с колёс», сразу по возвращении на родину, опубликованы:

«Поездку в СССР я вспоминаю как вереницу утомительных, жарких, липких дней, проведённых в атмосфере ярмарки, беспрерывного народного гулянья. На улицах, площадях, в парках, в колхозах мы постоянно были окружены толпами людей, которые разглядывали нас с головы до ног. С каким-то первобытным любопытством нас засыпали со всех сторон вопросами, всем хотелось непременно потрогать нас, будто для того, чтобы убедиться, что мы не существа с другой планеты. Нам казалось, всё, что мы там видели, слышали, обоняли и осязали, было создано специально для того, чтобы опрокинуть наши самые простые, казалось бы, представления о западном индивидуализме, о праве на частную жизнь, в соответствии с которым каждому полагается иметь в отеле отдельный номер, ежедневно принимать ванну или хотя бы душ, в кафе или ресторане сидеть за столиком для одного, максимум для двоих, но не разделять трапезу с десятком других, совершенно незнакомых индивидуумов и терпеть за столом или в номере их юмор, хохот, чавканье, отрыжки, полоскание рта, храп и прочие пусть и вполне естественные, но малоприятные физиологические отправления и звуки…»

Маркес также на всё это обращал внимание. Но его интересовали в большей степени не бытовые условия. «У меня профессиональный интерес к людям, и думаю, нигде не встретишь людей более интересных, чем в Советском Союзе», — признался он.

Два дня друзья пробыли в Сталинграде. «Гигантское изваяние Сталина возвышается у входа в Волго-Донской канал, — писал Мендоса. — Возможно, оно даже выше статуи Свободы. Каменной рукой, вытянутой над великой Волгой, Сталин как бы указывает путь своей древней, необозримой, загадочной стране».

После московского фестиваля друзья разъехались: Мендоса — в Польшу, Маркес — в Венгрию, куда отправился в группе политических обозревателей крупнейших газет Европы. (Опять стоит отметить пробивную способность нашего героя — обманным путём получив визу в СССР и побывав на фестивале, теперь он сумел оказаться в группе ведущих журналистов, официально приглашённых в Венгрию.)

В вагоне-ресторане разговорились с солидным журналистом, представившимся Морисом Мейером из Бельгии. Мейер прошёл три войны, начиная с гражданской в Испании, где выпивал с Хемингуэем, говорил по-немецки, по-английски, по-испански, знал положение дел в Венгрии. Он признался, что Габриель из всей компании ему понравился больше всего, и предложил держаться вместе. Маркес не возражал и по журналистской привычке принялся расспрашивать бывалого коллегу. Мейер за чаем с коньяком высказал опасение, что командировка им предстоит нелёгкая, шагу не дадут ступить без присмотра, ничего толком не покажут, потому как «ничего не ясно».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.