Глава 16

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 16

— Забастовка… Забастовка… — ворчала где-то в глубине дома Полина, моя пожилая «прислуга за все». — Придумали невесть чего… Барышень расстроили…

Барышни — то есть я и Шанель — сидели в гостиной «Легкого дыхания». Я сидела, а мать то и дело вскакивала и начинала метаться по комнате. Плакса, расположившийся под моим креслом, тихонько скулил, и тогда я трепала его за ухо, чтобы успокоить. Мать приехала ко мне с утра в самых расстроенных чувствах.

— Что это, моя дорогая? Я не понимаю. Я отказываюсь понимать! Я иду в собственный дом. В дом, который я от начала и до конца создала своими собственными руками. И что же? Меня туда не пускают! Пикет! Какое отвратительное слово! Звучит так, как будто хочет меня укусить. Что оно значит?

Я сочувственно кивала. Ответов ей не требовалось. Она и сама прекрасно понимала, что это значит. Шанель превосходно разбиралась в текущей политической ситуации, будь то реоккупация немецкими войсками левого берега Рейна или переформирование правительственного кабинета. На прошлых выборах одержал победу Народный фронт, и теперь в палате депутатов заседали сто сорок социалистов и семьдесят два коммуниста. Новое правительство утвердило оплачиваемые отпуска, сорокачасовую рабочую неделю, профсоюзы и коллективный договор, но вот странно — именно после этих благих решений на страну обрушились массовые забастовки. Впрочем, так ли уж это странно? Знаю по себе — если пару дней поспать подольше и не принимать по утрам холодный душ, то на третий день встать рано — уже мука, а ледяная вода — пытка…

Как бы то ни было, страна оказалась дезорганизованной. Не ходили поезда, стояли заводы. В нашей клинике персонал не бастовал, моей милой Полине такое и в голову бы не пришло, и потому я, как и мать, долгое время не замечала текущего положения дел. Шанель вдохновенно готовила весеннюю коллекцию, отдавая этому все силы, все нервы.

— Мне нужно было утереть нос этой нахалке Скьяпарелли. Омар на заднице, надо же такое придумать! И вот теперь эти засранки буквально убили меня, как будто выстрелили в меня из пистолета.

Мать не стеснялась в выражениях, если была наедине с собой и если была разгневана.

— Омар на заднице? Похабство какое! — поддакнула ей Полина, убирая тарелки после завтрака. — Опять ни кусочка не скушали, барышни! Кому ж я это готовлю-то, стараюсь! Хоть котлетку съешьте, мадемуазель Габриэль. Нет, нет, не выйдете из-за стола, пока не скушаете, вы же исхудали, как щепка!

Кажется, Полина путала мать и меня со своими дочерьми. Мне показалось, Шанель испепелит ее на месте, однако присела обратно к столу и съела котлету, после чего старуха удалилась на кухню, все так же ворча.

— Хоть ты и порядком распустила прислугу, но приятно в эти дни видеть в человеке усердие к своему труду, — только и сказала Шанель. — А эти бабенки… Они подорвали во мне веру в лучшие качества людей. Я ввела им оплачиваемый отпуск задолго до того, как наше правительство соизволило шевельнуться. Я устроила им настоящий санаторий, куда они могли ездить, отдыхать на деревенском просторе, да еще и получать в это время деньги, как за работу.

— Ты же перестала снимать те домики в Медоне!

— Да. Но только потому, что мне стали жаловаться местные жители. Даже в газетах появлялись статьи: парижские портнихи способствуют падению нравов. У этих дурех нет ничего святого, приезжая на отдых, они принимались крутить романы. Одна женщина написала мне: в тех местах нет ни одной семьи, где жена не лила бы слезы из-за интрижки мужа с девушкой «от Шанель». Зачем мне такая репутация? Это может оттолкнуть от меня высокоморальных клиенток! Но я ведь дарила им дорогие подарки на Рождество, крестила их детей, хоронила родителей, оплачивала подвенечные наряды… И что я получаю в благодарность? Табличку «закрыто» на дверях ателье!

Самое прискорбное, на мой-то взгляд, было то, что работницы даже не потрудились внятно сформулировать свои требования. Они бастовали только ради того, чтобы бастовать — в каждом парижанине таится революционер, и как же немного надо, чтобы он вырвался на свободу!

— Я думала закрыть ателье. Но что я буду делать без работы? Я ведь руки на себя наложу! Я сказала им: пожалуйста, распоряжайтесь сами. Я буду ведущим модельером, а вы станете платить мне жалованье, какое сочтете нужным, только пустите меня к моей коллекции.

— И что же они?

— Отказались.

— Разумеется. Управлять ателье — ведь это ответственность. А им хочется только пошуметь, обратить на себя внимание. Но ты не переживай так. Все скоро придет в норму.

— Надеюсь, ты знаешь, о чем говоришь.

Я не знала, но оказалась права. Вскоре портнихи вернулись на свои места и открыли двери. Работа возобновилась, но я видела, что мать затаила обиду. Она не прощала так легко. Ей нужна была компенсация. Ей нужна была отдушина.

«Никаких мужчин», сказала она мне?

Ага. Как же.

Правда, я не знаю, можно ли назвать мужчиной Луку Висконти, но он определенно носил штаны. Ему было всего тридцать лет, она был красив лубочной красотой итальянца — дугообразные брови, румяные губы — и принадлежал к древней родовитой фамилии. Дон Лукино Висконти ди Модроне, граф Лонате Поццоло, синьор ди Корджело, консиньор ди Сомма, Кренна и Аньяделло — вот как звучало его полное имя! Шанель всегда была неравнодушна к титулам. Миланский патриций, явившись в Париж сделать карьеру, благоразумно начал с моей матери, объявив ее идеалом «женской красоты, мужского ума и фантастической энергии». Она была польщена, слегка влюблена, обрадована. Объявила, что Лука должен открыть для нее Италию — и предприняла большое путешествие со своим новым напарником. Эта увеселительная прогулка — немного поспешная, правда, словно юному герцогу не терпелось избавиться от своей пожилой избранницы, — завершилась в Ломбардии, где отец Луки, герцог Висконти ди Модроне, целовал Шанель руки и умолял о любви. Не знаю уж, чем у них там кончилось, но по возвращении в Париж Шанель горячо рекомендовала юного компаньона Жану Ренуару и буквально выпросила для своего протеже должность ассистента съемок. Вслед за этим Лука объявил себя гомосексуалистом, оставив Шанель в некотором удивлении. Но она простила его — она прощала тех, в ком чувствовала талант, а тут шла речь даже о гениальности. Как показало время, она вновь не ошиблась. Осколок дворянского рода и член коммунистической партии Висконти станет гениальным режиссером.

Странное то было время — время неясных предчувствий, но несомненных побед. Шанель приняла участие во Всемирной выставке, и ее павильон, павильон Элегантности, оказался одним из самых посещаемых. Привкус тлена был у шампанского, которое я глотнула, отмечая ее успех. Слишком натужно веселились вокруг, что-то отчаянное было в этом празднике, словно ему суждено было стать последним. И повсюду веселились, словно в последний раз, чередой шли балы-маскарады, неслыханно подскочил спрос на вечерние платья… Пир во время чумы? Пир на пороге чумы?

Шанель возрождала пышную моду прошлого — не такую вычурную, но и далекую от строгой простоты, когда-то ей и предложенной. Она предлагала публике прекрасные платья с обнаженными плечами, кринолины с узкой талией, платье с турнюрами, вуали, наброшенные на плечи. Черное, зеленое, серое — цвета печали, на самом-то деле, но как мерцала тафта, как нежно струился муслин! Русские вышивальщицы слепли, вышивая черный шелк черным стеклярусом, но теперь для них пришел счастливый день: к черту черное! Пусть будет золото, много золота! Пусть Скьяпарелли нашивает на платья омаров — кто захочет блеснуть в таком омаре на балу? Кто напялит на голову шляпку в виде руки, или — о, боже! — ноги?! О нет, — крошечные шапочки с бриллиантовыми брошками, с вуалетками, или просто — цветочные гирлянды в волосах, или камелии и гардении с блестками росы на лепестках … И пусть беснуются, звенят длинные серьги, многочисленные браслеты, пусть брякают цепочки и ожерелья, благоухают духи, блестят глаза из-под полумасок… Маски долой! Маски долой! Но кто осмелился явиться в костюме Красной Смерти?

Мать была на высоте, но эту высоту то и дело осаждали конкуренты. Уже давно закатилась звезда Поля Пуаре. Этот господин, устраивавший самые пышные в Париже балы, подкладывавший настоящие жемчужины в устрицы, подаваемые его гостям, оказался совершенно разорен. Ни публика более не принимала моды, которые он пытался предлагать ей на суд, ни сам он более не понимал эпохи, в которую жил. Друзья, которые были с ним в годы процветания, теперь отвернулись от него. Он жил в нищете и сам перешивал свои старые костюмы. Говорят, его видели на Монпарнасе — одетый в пальто, переделанное из банного халата, он читал басни Лафонтена, надеясь на скромную мзду от посетителей кабаре. Но на смену ему пришли новые. Американский певец Менбоше мало того что стал главным редактором французского издания журнала «Вог», но и затем открыл Дом моды. Убойное сочетание. Его предприятие процветало, он имел успех по всей Европе, да и за океаном. Он придумал вечернее платье без бретелек, и Шанель только брезгливо повела носиком:

— Дамы выглядят так, как будто вот-вот вывалятся из платья! Да на чем оно держится? На косточках? Ну и ну, как они, должно быть, врезаются в тело. Если бедняжке захочется заняться любовью после бала, ей придется сидеть в ванной комнате около часа, пока не сойдут следы на коже!

Но она не могла не признать успеха соперника. Даже ей нравились цветы и муфточки из мятого шелка, которыми американец украшал платья. Она не могла не признать, что они выглядят мило и совсем не нарочито.

Если Менбоше она еще могла принять, то Элизу Скьяпарелли Шанель терпеть не могла. Доброго слова у нее не находилось для несчастной итальянки. Но, быть может, потому, что они были похожи? Вот только у Скьяп хватало смелости на то, на что не решалась Шанель. Бог с ними, с омарами, с шляпами в виде рук и ботинок! Но мотивы африканских узоров были хороши, и я тайком приобрела и носила свитер из «авиационной» коллекции — мне нравились самолетики на нем. Что бы сказала мать, увидев меня в свитере от злейшей соперницы? Да ведь она не могла не знать — ей наверняка донесли. Но она молчала, быть может, завидуя более молодой и раскрепощенной коллеге, ее дружбе с Сальвадором Дали, с Луи Арагоном, с нидерландским фовистом ван Донгеном, с дадаистом Ман Реем. Скьяп одевала Кэтрин Хепберн, Гэри Купера, Мишель Морган, Мэй Уэст. Даже верная Марлен Дитрих переметнулась к сопернице!

— Все кончено, — сказала мне мать в сентябре тридцать девятого года, — я закрываю ателье.

Я улыбнулась ей, как капризному ребенку. Я знала, что она этого не сделает. В работе была вся ее жизнь, да и потом, куда она денет четыре тысячи служащих? Профсоюз не позволит ей выгнать их на улицу.

— Чему ты улыбаешься?

Я объяснила.

— Глупости, — отрезала мать. — Ты же сама видишь: все кончено. Скоро будет война, и все равно придется ликвидировать предприятие. Лучше уйти с высоко поднятой головой, на пике славы. Я уже не так молода и энергична, у меня нет никого, кто хотел бы продолжить мое дело. Вернее, желающих-то полно…

— Ты думаешь, будет война?

— Уверена. Этот бесноватый фюрер не остановиться на Польше. Он проглотит ее, как фисташку, и дальше придет наша очередь. А мобилизация идет вяло. Во время войны мне решительно нечего будет делать, не те теперь времена.

— Но портнихи…

— Они найдут себе работу. У них прекрасные рекомендации: они служили у Шанель. Послушай, Вороненок, я устала. Мне нужно отдохнуть, побыть в кругу друзей. Хотя бы пока не кончится эта странная война.

Сама того не зная, мать употребила термин, который скоро будет в большом ходу. Странная война, сидячая война — полное отсутствие боевых действий, не считая боев локального значения на границе. Вялые поползновения «бошей» только подогревали боевой дух французской армии — не так уж они и страшны! У их танков бумажная броня, вооружение никуда не годится, провизию подвозят неаккуратно, топлива — на самом донышке.

Ох уж это фирменное французское легкомыслие. Как было не понять, что то была всего лишь стратегическая пауза, позволившая Германии реализовать польскую кампанию и подготовить новый план?

Второго сентября мать сказала мне о намерении закрыть предприятие. Третьего сентября, в одиннадцать часов пополудни, Франция объявила войну Германии. Посол Польши во Франции настаивал на немедленном наступлении. Мобилизация ускорилась, но командование не торопилось объявить наступление — проводилась артподготовка. Уходил на фронт красавец Жан Марэ. Он был настроен оптимистично:

— Война вздор! Она продлится две недели, не больше. Всем известна мощь французской армии!

Он направлялся со своей сто седьмой ротой Воздушной армии в Сомму, что в Мондидье, затем — в Руа. Назначением вышеназванной части было обслуживание возможных самолетов, строительство которых, кстати, так еще и не началось и которые никогда не поднимутся в воздух…

Все были опьянены войной. Вся мощь нашей армии была бахвальством гуляки, которому вскружила голову череда разноцветных праздников. Отрезвление наступило в мае. К этому моменту все дела Шанель были ликвидированы, бутики закрыты, на улице Фобур белая лаковая мебель стояла покрытая чехлами из холстинки, на улице Камбон оставался открытым лишь бутик с парфюмерией и украшениями. Отчего-то мать не поехала в «Ла Паузу», как собиралась. Она полагала уплыть в Америку и снова почему-то не решалась. Я знала, что с ней происходит, потому что чувствовала то же самое. Невозможно было покинуть Францию в это время, как невозможно было отойти от постели близкого человека, который страшно болен.

Отрезвление случилось в мае. Французская армия бежала. Над Парижем повис черный, плотный дым — горели склады с горючим. В Ла Рошели и Рошфоре полыхали флот, разбомбленный немецкой авиацией. Выли сирены. Мы оставались в «Легком дыхании» — о, какая ирония слышалась теперь в этом названии! — и метались от окна к окну, по очереди приникали к радиоприемнику, пытаясь узнать, не горит ли Париж. Неизвестность терзала нам душу. В эти страшные минуты я чувствовала небывалое единение с матерью и согласилась с ней, когда она предложила уехать.

— Скоро здесь нечем будет дышать.

— Уезжай, — сказала я ей. — Я не могу оставить клинику. У меня больные, которым требуется постоянное наблюдение.

Она уехала, но вскоре вернулась. Вдали от Парижа ей не было покоя.

Двадцать второго июня Франция капитулировала.

Для подписания перемирия был выбран Компьенский лес. Место выбрал Гитлер, и, вероятно, задолго до окончания боев. Это был реванш. Новый лидер бошей жаждал реванша своей нации. Ведь именно в Компьенском лесу было заключено унизительное для Германии перемирие в той войне, которая теперь называлась Первой мировой… Потому что теперь разразилась Вторая.

На месте подписания того, первого, победительного договора лежала мемориальная плита с надписью: «Здесь 11 ноября 1918 года пала преступная гордыня Германской империи, побежденная свободными народами, которые она пыталась поработить ».

Эту плиту нацисты убрали и увезли — неизвестно куда. По национальной гордости французов был нанесен удар. И вагон маршала Фоша, в котором было заключено перемирие, тоже вывезли из музея, проломив ради этого стену, но его, прежде чем спрятать неизвестно куда или уничтожить, привезли в лес. Призрак маршала Фоша должен был принять участие в торжестве немецкого порядка.

Преступник и предатель, Кейтель и Хюнтцигер подписали договор. Я не могу удержаться от того, чтобы не рассказать побольше об этих ненавистных мне людях. Вильгельм Кейтель был человеком, отдавшим тот самый приказ, согласно которому попавшие в плен летчики из нашего истребительского полка «Нормандия — Неман» не считались военнопленными и должны были быть казнены на месте. Он инициировал этнические чистки на территории Франции. Он будет обвинен в заговоре против мира, подготовке и ведении войны, в военных преступлениях и преступлениях против человечности и приговорен к повешению, потому что расстрелять его — слишком много чести! И приговор будет приведен в исполнение через шесть с половиной лет после подписания Компьенского соглашения.

А Шарль Хюнтцигер проживет и того меньше. Он успеет подписать соглашение и еще ряд документов — к примеру, закон об ограничении прав и преследовании евреев. Приложит руку к холокосту! Тут не придется ждать шесть лет — министр иностранных дел коллаборационисткого режима Виши погибнет в авиакатастрофе при очень подозрительных обстоятельствах. Кое-кто покажет ему, что следует летать пониже!

Они разрубили Францию на две неравные части. В большей располагалась оккупационная зона немцев. Эти войска Франция теперь обязалась кормить за свой счет. Меньшая переходила в ведение режима Виши. Французская армия должна была разоружиться и передать тяжелое вооружение немецким войскам; предусматривалось сохранение минимальных соединений для поддержания порядка, численность которых должна была определить Германия. Французский военный флот был демобилизован и помещен в порты под наблюдение оккупационных сил. Торговые суда должны были находиться в портах до особого разрешения. Это был полный крах, конец.

Но Шанель вдруг приободрилась.

— Может быть, теперь воцарится хоть какое-то подобие порядка.

— Порядка? — изумилась я. — Да ведь мы завоеваны!

— Что ж, даже завоевателям и завоеванным нужно одеваться…

— Мама, это оппортунизм!

— Что значит это слово? Знаешь, крошка, режим Виши не так уж и плох. Не зря он назван по имени лечебных вод. Ты слышала — они запретили забастовки?

— О-о, ну тогда я понимаю, чем они так тебе милы. Ты что же, так и не простила своим подчиненным их плохого поведения? Но это мелко!

— Это вполне по-человечески, Вороненок. Девиз Виши: «Труд, семьи и страна». Что об этом можно сказать плохого?

— Это коллаборационизм, мама!

— Опять длинное и бессмысленное слово…

Наши споры становились все тяжелее. Я проводила много времени в клинике. Туда оккупанты пока не добрались. Однажды, вернувшись домой, я застала ее укладывающей вещи.

— Ты поможешь мне? Я решила переехать в Париж.

Конечно, я помогла — собрать вещи и отогнать ее автомобиль к отелю «Ритц». Рикардо у нас больше не было — его убили под Бордо.

Но отель «Ритц» был занят немцами. Над его крышей реял флаг со свастикой. По коридорам сновали немцы в форме. Из ресторана доносился раскатистый смех и пахло жареной свининой. В номере, который занимала мать, играл граммофон, я узнала оперу Вагнера «Венера и Тангейзер». Мы не решились войти и стояли в коридоре, словно нищенки.

— Я этого не допущу! — вдруг заявила мать.

С ней случился один из припадков истерической храбрости, на которую способны бывают робкие натуры. В драке такие люди закрывают глаза и идут на противников, превосходящих их по численности, размахивая кулаками, как мельница. Враги разбегаются. И теперь Шанель готова была выйти с голыми руками против всей немецкой армии.

— Где мои вещи? — Она остановила какого-то служащего отеля, метавшегося по коридору с видом полного отчаяния. — Где мои ширмы? Мой гардероб? Мои бумаги?

— Одну минутку, давайте пройдем к администратору, — пролепетал этот мальчишка, больше испуганный маленькой женщиной, сжимающей кулачки, чем оккупантами.

— Я приказал вынести ваши вещи на склад, — не очень-то любезно сказал нам администратор. — В ваших комнатах живет немецкий генерал. Ваш патефон он попросил пока оставить. Он очень любит музыку.

— Ах, так это на моем патефоне он крутил эту напыщенную мешанину звуков? — воскликнула Шанель.

Я только хмыкнула, целиком разделяя ее мнение о Вагнере. Потом взяла ее за плечо:

— Тебе ведь есть где жить, верно? На улице Камбон, к примеру. Да мало ли? На этом публичном доме свет клином не сошелся. — Тут я метнула в сторону администратора испепеляющий взгляд. — Давай заберем вещи и уйдем. Ты все равно хотела поменять патефон на более новую модель.

— Вот уж нет! Они и так слишком многое у нас забрали, не хватало еще моих вещей.

И она поспешила назад по коридору. Я пошла за ней, размышляя о том, что эта битва войдет в анналы истории как «бой за патефон». Она ворвалась в номер без стука, не подумав о том, что немецкий чин, занимавший ее апартаменты, мог просто достать пистолет и пристрелить ее на месте. Но ничего подобного не произошло. С кушетки поднялся довольно молодой мужчина в форме. Насколько я могла разобрать знаки отличия, он был генералом. Ладонью он прикрывал горло с отстегнутым воротничком и смотрел на нас с веселым любопытством.

— Чем обязан такому приятному визиту, мадам? — обратился он к нам на хорошем французском.

— Катрина, выйди, — сказала мать.

— Но…

— Будь так добра, оставь нас.

Я вышла, прикрыла дверь, прислонилась к стене напротив. По холлу то и дело рысью пробегали служащие. Вид они имели изумленный. Кто-то распахнул окно, сквозняк приоткрыл дверь номера, который занимал генерал. От скуки я заглянула туда и ошалела. Мать сидела в кресле, перед ней стоял хрустальный бокал. Она держала в зубах сигарету, а генерал низко наклонялся к ней с зажигалкой. Шанель улыбалась ему. Он улыбался Шанель. Это была идеальная картинка для открытки. Она закинула ногу на ногу, и юбка поднялась по колену выше, чем полагалось, но мать не одергивала ее. Патефон играл теперь сюиту «Протей» Дариуса Мийо. Я осторожно прикрыла дверь.

Через некоторое время в недрах комнаты прозвучал звонок, и туда прорысил коридорный мальчик. Потом вышли трое: мальчик с патефоном под мышкой, моя мать, разрумянившаяся, и генерал с застегнутым воротничком, сверкавший победным взором. Вся процессия отправилась в правое крыло здания. Шанель обернулась и поманила меня, как собачонку:

— Катрин, чего же ты ждешь?

И я, к стыду своему, пошла.

Нашу процессию встретил администратор. Теперь он был куда любезнее. Непрестанно кланяясь генералу, он сообщил, что мадемуазель может занять номер из двух комнат, с видом на улицу Камбон. Номера тесноваты, но нам — ха-ха! — всем приходится потесниться в эти нелегкие времена. Зато там прекрасная ванная, и мадемуазель сможет из окна наблюдать за своим бутиком. Не правда ли, весомое преимущество?

Я не назвала бы номер очень тесным, но Шанель привыкла жить в других условиях, и я ждала, что она возмутится. Но мама только с улыбкой проводила генерала и принялась распаковывать свои сундуки, которые словно по волшебству появились в отведенных ей комнатах.

— Ты больше ничего не предпримешь? — спросила я.

— Что же еще? Я отстояла свое права жить в отеле. И этот проныра верно сказал — эти комнаты гораздо более удобны в смысле работы. На войне как на войне, моя дорогая. Знаешь, этот генерал, несомненно, культурный человек, несмотря на то, что слушает Вагнера. И он нашего круга. Знаешь, его жена и дочь в восторге от моих костюмов, он сам так сказал, и хотят носить только их. И душатся только моими духами! Я обещала ему собрать посылку на родину.

Я выслушала ее молча.

— Неужели тебе все равно? Нет, нет, я не прерывала тебя, и ты теперь не прерывай меня. Неужели тебе все равно? Они — нацисты, они — завоеватели, а те, кто согласился с ними, — преступники. Мы должны противостоять им или… Или бежать, если нет сил на борьбу.

— Бежать? Но куда?

— Хотя бы в Америку.

— Война скоро доберется и туда. И потом, там все так дорого, ах, как все дорого! Деньги будут таять на глазах, а теперь, когда я закрыла предприятие, мне приходится экономить. Знаешь, я остановила выплаты пособия своим братцам. Я достаточно была для них дойной коровой, теперь пусть попробуют пожить самостоятельно.

— Ты отучила их от труда, заваливая чеками и подарками, а теперь хочешь, чтобы они начали самостоятельную жизнь?

— Я ведь не имею в виду, что им придется спускаться в каменоломни. Они вольны распоряжаться теми средствами, которые приобрели за эти годы. Предприятия, недвижимость, акции…

— Сейчас, во время оккупации?

Она только отмахнулась:

— Я не хочу ничего слушать! У меня больше нет денег, чтобы содержать их, и я прекратила это делать, вот и все. И я хочу, чтобы ты поняла: сотрудничать с новыми властями лучше, чем им сопротивляться. Даже в Библии написано, что нет власти не от Бога, любой священник тебе это скажет. А ты была бы рада, если бы я пристрелила этого моложавого генерала, так?

Примерно так я и думала, но ей не сказала ни слова.

— И потом, здесь мои друзья! Хороша бы я была, оставив их тут, а сама уехала бы развлекаться в Америку. Знаешь, я хочу возродить свой салон. Против этого ты не можешь возражать. Собирать весь цвет нации рядом с собой, когда страна стонет под игом захватчика, — что может быть благороднее.

— Но ты же скоро начнешь принимать у себя немцев?

— Нет, вот уж этого не произойдет! Ни за что!

Она в самом деле еще не пала так низко, чтобы принимать у себя оккупантов, и я вполне могла бывать у нее. По коридору «Ритца» я проходила, низко опустив голову, чтобы не встречаться взглядами с немецкими офицерами. Они считали француженок легкодоступными женщинами, и многие мои соотечественницы с удовольствием убеждали их в этом…

Но я могла бы не навещать Шанель. Ей и без меня было совсем неплохо. Цвет нации не давал ей скучать. Ее навещал Серж Лифарь, проживавший по соседству, в отеле «Кастилия» все на той же улице Камбон. Кокто, снимавший квартирку на улице Пале-Рояль. Порой появлялся даже монастырский затворник Реверди. Оккупация подняла мутную пену, и на волне вновь появились Серты. Эта непотопляемая парочка только что похоронила Русси, заболевшую туберкулезом.

— Они ее все-таки уморили? — поинтересовалась я.

— О да, и очень хитро. У бедняжки и в самом деле были плохие легкие и склонность к туберкулезу, от которого умерла ее мать. И вот Мися прикинулась, что волнуется за свое здоровье, и просила Русси сопровождать ее в санаторий. Движимая чувством вины, Русси сдалась и поехала.

— А там и сама подцепила злосчастную палочку — на предрасположенный организм и слабые легкие.

— Точно так, — подтвердила Шанель. — Она сгорела за два месяца, и Мися снова раскрыла объятия для блудного супруга…

Теперь Мися и Серт были вместе, но прежней любви между ними быть не могло. Злоупотребляющая наркотиками Мися перенесла инсульт, у нее почти закрылся один глаз, и теперь она похожа была на старую рыжеволосую ведьму. А обрюзгший Серт сделался похожим на римского патриция времен упадка. Отчего-то он вдруг сделался сказочно богат, и в его доме на улице Риволи закатывались чудовищные пиры. Однажды я попала на такой обед, и от меня не укрылось, что меню составлено самым искусным образом — подавалось все то, что именно в этот сезон трудно было достать. Свежие устрицы во льду, дичь, клубника — в то время, как Париж едва ли не голодал!

— Что это, откуда? — спрашивала я у матери.

Она отмахивалась:

— Не мое дело. В конце концов, приятно в такие времена найти место, где можно посидеть за хорошо накрытым столом и отведать тонкой кухни. Как меня утомила война!

Утомила! Словно она участвовала в Сопротивлении или испытывала лишения! О нет. Она жила в свое удовольствие. Серж Лифарь читал ей вслух книги, до которых у нее раньше не доходили руки. Кроме того, она пристрастилась к пению: в глубине души она никак не могла смириться с неудачами, постигшими ее на этом поприще сорок лет назад. Дирекции кабаре, отказывавших ей в контрактах, должны быть посрамлены!

«Уж не сошли ли она с ума от безделья?» — мелькнула у меня мысль, когда я услышала пронзительную арию Верди для бельканто. Мать брала уроки у каких-то оперных певичек, на первый взгляд — вышедших в тираж проституток. Эти две ведьмы бесперебойно пили все, что она им предлагала, воровали все, что попадалось им на глаза, утыкали окурками карнизы и ковер — а Шанель продолжала приглашать их и брать уроки.

У нее испортился характер. Она и раньше была горазда на колкое словцо, но теперь они сыпались с ее языка, как жабы и змеи в сказке братьев Гримм. Она стегала насмешками Мисю и Кокто. Меня не задевала — я не отвечала ей тем же, как эти двое. А какое удовольствие бить лежачего?

— Я схожу с ума от безделья. Мне нужна деятельность… Или любовник, — сказала она мне.

Что ж, в добрый путь. Можно было только надеяться, что она не выберет на эту роль оккупанта! Но она обожала власть, всегда старалась быть ближе к ней. Власть волновала ее.

Я и сама не знала, куда себя деть. Я могла бы уехать в Америку, где для меня нашлась бы работа при какой-нибудь клинике. Я могла бы вернуться в обитель викентианок — там наверняка требовались рабочие руки, и я не считала бы себя беглянкой, бросившей родину в тяжелые для меня времена. Но я оставалась и ждала, сама не зная чего.

Это я узнала в дождливую весеннюю ночь 1941 года. Я дежурила в клинике. Я не собиралась ложиться спать, даже не надеялась сомкнуть глаз, потому что Винсент Клодель, циклотимик, склонный к суициду в депрессивной фазе, во время дождя всегда очень расстраивался и мог навредить себе, а на сестру Люсиль, дежурившую со мной в эту ночь, надежда была плохая. Перезрелая девица Люсиль обращала внимание только на тех врачей и больных, с которыми можно было пофлиртовать. Я не представляла для нее интереса, а хрупкий Винсент, в свои сорок лет похожий на двенадцатилетнего мальчика, тем более. Так что она, скорее всего, крутилась бы возле палаты, где обитал богатый наследник Дюгазон, на фоне злоупотребления наркотиками впавший в депрессию. За Винсентом пришлось бы наблюдать мне, и я не планировала ложиться, но за полночь этот вечно плачущий вечный ребенок вдруг спокойно уснул. Я решила, что и мне можно прилечь.

В своем скромном кабинете я, не зажигая света, улеглась на клеенчатую кушетку, накрылась простыней и с наслаждением вытянула ноги. В клинике посмеивались надо мной из-за моего аскетизма — я не повесила в кабинет картин, не украсила кушетку подушечками, и даже серебряную пепельницу, подаренную одним состоятельным пациентом, отдала сестрам — потому что старалась бросить курить и не держала в кабинете никаких предметов, которые напоминали бы мне о сигаретах.

Аскеза? Глупости! Даже в самых простых действиях есть утонченное наслаждение. Разве вытянуть ноги после трудового дня — не радость? Разве пошевелить пальцами, скованными до того узкими туфлями, — не наслаждение? А чашка кофе поутру? А вот этот свежий воздух из открытого окна, с запахами земли, сада, липового цвета?

Открытое окно? Постойте-ка. Я закрывала его. Я уверена, что закрывала.

Потому что прищемила палец неудобной щеколдой, да так, что сорвала кусочек кожи. Пошла кровь, и я сначала не заметила этого и напугала мадам Жиразоль. У несчастной женщины муж погиб на охоте — вепрь вспорол ему живот. Она не выносила вида крови и, увидев мой палец, страшно закричала. Сбежался персонал, стали успокаивать больную, заливать обеззараживающим средством и бинтовать мой палец…

Все это пронеслось у меня в голове в мгновение ока. Я покосилась на свой палец, белевший на белой простыне. Пожалела, что на окнах нет решеток. Но в клинике Шато де Гарш не ставили решеток на окна, чтобы подчеркнуть добровольность лечения в этом месте, не создавать у пациентов и их близких ненужных сравнений. Только на втором и третьем этажах, падение откуда могло причинить вред, натянута была страховочная сетка. Еще я пожалела, что не беру с собой на дежурства Плаксу, хотя он всякий раз просился и скулил. Пожалела, что на собрании правления Шато де Гарш голосовала против усиления охраны — излишнее рвение при охране клиники могло вызвать противодействие оккупационных властей…

У меня не было сомнения, что это наркоман, несчастный, ведомый желанием отведать своего излюбленного зелья. У нас были четкие инструкции насчет того, как следует поступать. Некоторое количество таблеток морфина лежало в верхнем ящике стола. Разумеется, основная часть наркотических препаратов хранилась у старшей сестры под замком. Но если это обычный наркоман, — подумала я, — он довольствуется малой толикой и уйдет.

А если нет?

Что ж, мне придется это узнать.

— Э-эй, — позвала я дрожащим голосом. — Э-эй, кто здесь? Если вам нужен морфин, то он лежит в верхнем ящике стола. Возьмите и уходите тем же путем, что пришли, через окно. Я никому не дам знать и встану не раньше, чем через полчаса после вашего ухода. Не причиняйте мне вреда, это не в ваших интересах… А если вам нужна помощь, я помогу вам. Вы среди друзей.

За шкафом, где сгустилась тьма, мне привиделось какое-то движение. Потом осколок тьмы двинулся по комнате в мою сторону. Я сдержала вопль. Не кричать! Его нельзя пугать, нельзя сердить. Он болен, как больна мадам Жиразоль, как Винсент…

Тень поравнялась с моим ложем.

— Это… правда? — спросил меня тихий голос, едва различимый из-за шума дождя.

— Что?

— Я у друзей? Вы… вы поможете мне?

— Конечно, — заверила я его, поднимаясь на локте.

— Тогда мне не нужен морфин. Или нужен, но немного. Пожалуй, мне лучше бинт… И, может быть, придется наложить несколько швов. Я ранен.

За окном сверкнула молния, на несколько долгих секунд осветившая комнату. Лицо ночного гостя показалось мне очень юным, очень испуганным. Шарахнул гром, и мой визитер вдруг опустился на пол. Он был без сознания.

Как я и подозревала, от Люсиль было мало толку. Я одна втащила мужчину на каталку. Должно быть, он пришел в себя ненадолго и помог мне, иначе как бы я это сделала? Я отвезла его в операционную, раздела его — вернее, разрезала на нем отвратительные лохмотья и выбросила их. Я осмотрела его и омыла его раны — их оказалось две. Бедро его правой ноги было проткнуто — ножом или штыком, я не поняла. Вероятно, рана доставляла ему страдания, но не вызывала опасений. Хуже было с пулевым ранением плеча, потому что выходного отверстия я не увидела, и теперь мне предстояло вынуть пулю. Одна, в ярко освещенной операционной, с неизвестным, очень грязным и худым юношей, который то стонал сквозь зубы, то снова терял сознание… И этот дождь, продолжавший стучать в окна, словно тысячи несчастных просили впустить их, просили о помощи…

Мне повезло. Пуля засела под кожей. Я достала ее и забинтовала раны. Юноша пришел в себя и стал рваться куда-то из моих рук. Глаза у него были пустые, и мне пришлось сделать ему инъекцию морфина. Он обмяк, но я успела еще переодеть его в пижаму и перетащить на каталку.

Ночь я не спала. Заходила в палату, которая пустовала, слушала его сонное дыхание. Он спал, как человек, который бодрствовал много дней. Гроза не могла его разбудить. Все же я оставила окно открытым и положила рядом с кроватью пару кожаных шлепанцев, которые полагались пациентам. Ботинки, в которых он явился, развалились у меня в руках. Я не исключала возможности, что юноша пожелает уйти, не прощаясь, тем же путем, что и пришел… Пожалуй, я даже хотела этого.

В шесть утра, когда я в очередной раз заглянула в палату, он уже не спал.

— Войдите, не бойтесь, — сказал он. — Простите меня. Я напугал вас.

— Нисколько, — сказала я, переступая порог. — Я не из трусливых. Одно только удивляет меня — как вы с такими ранами ухитрились влезть в окно?

Увидев его бодрствующим, я поняла, что он не такой уж и мальчишка, как мне показалось. Я подумала, что он мой ровесник или ненамного моложе меня.

— Ничего удивительного, меня ведь преследовали, и я должен был спастись, — пожал плечами юноша. — Куда только не залезешь, спасая жизнь. А вот меня удивляет, как это вы, такая хрупкая, умудрились уложить меня на каталку, потом на операционный стол, потом опять на каталку и с нее на кровать? Я правильно запомнил порядок?

— Правильно, — в тон ему сказала я. — Но тут тоже нет ничего удивительного. Мне нужно было спасти вас. Чего только не поднимешь, спасая жизнь!

— Правда? — спросил он, широко открывая синие, ярко-синие глаза.

— На самом деле вы были в полусознании и помогали мне, как могли. А теперь давайте познакомимся. Меня зовут Катрина Боннёр, я врач в этой клинике. Вам тут помогут.

— Меня зовут Франсуа, а фамилию свою я предпочел бы не называть. Я не грабитель, не вор. Но мне очень нужно спрятаться, Катрина. Вы поможете мне?

— Я ведь уже обещала, — кивнула я.

Так в мою жизнь вошел Франсуа.

Так в мою жизнь вошло Сопротивление. 

Данный текст является ознакомительным фрагментом.