Глава 2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

На следующий день я действительно исповедалась, и наш добрый кюре отпустил мне мои грехи. Я не уехала дальше почты — дала матери телеграмму, как и обещала сестре Мари-Анж. Дама за аппаратом, с высоко нарисованными на гладком лбу бровями, два раза прочитала адрес вслух, но больше не сказала ни слова.

Я осталась в обители то ли в роли гостьи, то ли в качестве великовозрастной пансионерки. Первые дни я ровно ничего не делала — только спала, ела и два раза в день мылась в ванне Мари-Анж, изводя ее зеленое мыло. Я носила черное платье и серый передник. Перед обедом я помогала в столовой Франсине, но настоящая работа началась, кажется, на четвертый день, когда сестра Мари-Анж позвала меня в лазарет с таким надрывным переливом в голосе, что я поняла — дело серьезное.

На клеенчатой кушетке сидела крохотная девчушка и смотрела на нас полными слез глазами.

— Она упала и расшибла коленку, когда дети играли в старом саду. Идет кровь, но она ни за что не хочет дать мне осмотреть себя и все время твердит, что хочет умереть, — шепотом сказала мне сестра. — Попробуй ты поговорить с ней, я уж и не знаю, что еще сказать.

Я вошла в лазарет, не зная толком, что я буду говорить и как действовать. Но слова пришли сами.

— Вы играли в старом саду? Я тоже играла там, когда была маленькой. И тоже как-то пострадала.

Девочка подняла на меня покрасневшие глаза.

— Я упала с монастырской стены, — объявила я словно о невесть каком достижении.

— Она же такая высокая, — прошептала девочка.

— Да! И вот с нее-то я и полетела вниз! С самой верхушки! Мох немного смягчил падение. Но я очень сильно ушиблась головой, и у меня нашли сотрясение мозга. Ты знаешь, что такое сотрясение мозга?

— Нет. — Теперь девочка смотрела на меня со страхом и интересом.

— Когда ты стукнешься обо что-нибудь, у тебя ведь бывает синяк? Вот и это синяк, только он внутри, под волосами, кожей и костью, прямо на мозгах. Вот ведь жуть!

— От этого можно даже умереть?

— Если синяк большой, то можно сильно заболеть. А потом у меня началась корь, и вот тогда-то я чуть не умерла. Но меня вылечили.

Я не знала, что дальше говорить и какой вывод я должна сделать из этого рассказа. Но девочка помогла мне. Она вздохнула и сказала:

— А вот моя мама умерла из-за одной царапины.

— Из-за царапины?

— Да. Она мыла пол и оцарапалась о гвоздь. Ранка уже зажила, но у мамы началась лихорадка, потом она не могла ничего есть, потому что у нее не открывался рот, а дальше она стала так ужасно корчиться, что на это невозможно было смотреть. И она умерла.

— Эта болезнь называется столбняк. Ее можно было вылечить, если бы лечение начали вовремя.

— Нет, — возразила мне эта малявка. — Доктор сказал, эта болезнь неизлечимая, и кто заразился ею, тот непременно умрет.

— Мне жаль твою маму, малышка. Можно я посмотрю твою ногу?

Со вздохом девочка убрала руку. Ее чулок оказался порван, сквозь него просочилась кровь.

— Давай снимем его. Ты рассекла ногу о камень?

Конечно, о камень. Я знаю этот камень, его много в Лилле. Это сланец, когда он раскалывается, у него образуется острая, как нож, кромка. Девочка рассекла кожу, и теперь из раны текла кровь. Но малышка словно не чувствовала боли и смотрела на меня, а не на больное место.

— Я тоже теперь умру, как мама, — сказала она.

— Нет, — убежденно возразила я. — Ни в коем случае. Но мне нужно обработать твою рану. Ничего хорошего не будет, если туда попадет инфекция.

— Но я хочу умереть, — ответила девочка, и из-под ее крепко зажмуренных век брызнули слезы.

— Твоя мама будет очень расстроена, — сказала я и протянула руку за антисептиком — осторожно, словно на столике не склянка с риванолом, а птица, которую я должна схватить. — Разве для того она тебя родила, кормила и воспитывала?

Я осторожно обработала ее ранку и смыла кровь. Хорошо, что рана была небольшая — швы не понадобились. Девочка даже не вздрагивала, хотя я точно знала — ей больно.

— Как тебя зовут? — спросила я у нее, накладывая повязку.

— Мишель, — сказала малышка. И сразу же: — Она меня бросила.

Я села рядом с Мишель на клеенчатую кушетку. Мне хотелось обнять ее за плечи, но я не знала, как она к этому отнесется. В свое время мне доводилось испытывать самые противоречивые чувства от прикосновений. С одной стороны, мне были мучительны любые близкие контакты, которые словно нарушали мое одиночество, вторгаясь в ту единственную сферу, где я могла принадлежать самой себе. И тем не менее мне порой очень хотелось прижаться к кому-то, ощутить тепло и защищенность. И я не обняла Мишель. Я сказала ей:

— Она не хотела.

Тогда она сама обняла меня, вернее, положила голову мне на плечо и заплакала.

Скрипнула дверь, сестра Мари-Анж показалась и тут же скрылась. Я подождала, когда рыдания девочки перейдут во всхлипывания, а потом мягко отстранила ее от себя и утерла ей слезы своим платком.

— Твоя мама не хотела тебя бросать. Она не виновата в том, что заболела и умерла. Люди умирают. Даже самые лучшие, даже те, кто должен бы жить сто лет. Бесполезно злиться, сетовать и обижаться на них. Мы можем только жить так, чтобы они гордились нами.

— Спасибо, сестра, — сказала Мишель, и я снова подивилась силе духа этой малышки. — Ваш платок чудесно пахнет.

Потом она встала и вышла из лазарета — с прямыми плечами и спиной, только слегка прихрамывая.

— Она назвала меня «сестрой», — сказала я сестре Мари-Анж. — Решила, что я монахиня.

— Ничего удивительного, дитя мое. Ты только посмотри на себя. Зачем ты носишь это гадкое черное платье и сиротский фартучек? Или ты думаешь, что обязана выглядеть именно так?

Я посмотрела на монахиню с удивлением. Ее глаза искрились мягким весельем.

— Но я полагала…

— Дитя, нет ничего дурного в красивых платьях. Мы, викентианки, приносим обеты бедности, целомудрия, послушания и служения бедным. Но ты не давала таких обетов, и наши пансионерки также. Тебе нет необходимости выглядеть монашкой и вести себя так же, напротив, мне бы хотелось, чтобы ты поговорила с нашими девочками, поделилась с ними опытом.

— Опытом? — смутилась я. — Но какой же у меня может быть опыт?

— О, очень ценный! Ты вступила в жизнь самостоятельно, хотя не бывала нигде, кроме монастыря. Мы старались дать вам некоторые житейские знания, показать людей, но сознаю, что этого было недостаточно. И все же ты не пропала, смогла найти свою дорогу в жизни и добилась многого.

— Но я несчастна, сестра Мари-Анж. Кому нужны советы от несчастной девушки?

— Ну-ну. Мы постараемся помочь тебе, дитя.

И я видела, что она старается мне помочь. Ее лицо все чаще принимало выражение сосредоточенной доброты, каким оно бывало только во время молитвы. Я спала на пансионерской кровати в спальне и подолгу видела свет в ее кабинете. На столе появились новые книги. Все чаще и чаще сестра Мари-Анж листала черные тетради в клеенчатых переплетах. Их было пять, они были исписаны убористым аккуратным почерком, и я догадывалась, что это ее дневники.

Как-то вечером она подозвала меня к себе:

— Я не знаю, друг мой, до чего дошла нынешняя медицинская наука, какие тайны человеческой души она открыла. Быть может, ты уже знаешь все, что я хочу сказать тебе, и только посмеешься над моими изысканиями… Но в любом случае выслушай. Скажи, ты видела утят?

— Утят? — удивилась я. — Да, я видела утят.

— Видела, как они, едва вылупившись и обсохнув, бегут за своей матерью?

— Конечно.

— Но откуда они знают, что нужно бежать за ней? Почему понимают, что это их мать, которая о них позаботится? Как узнают ее? Так вот, дитя мое. Утенок не может понять, что это — его мама. Он просто привязывается к любому движущемуся существу, оказавшемуся в поле его зрения после того, как он клювом разобьет скорлупу. Были случаи, когда на утиные яйца сажали курицу, и даже кошку, а в соседней деревне трактирщик, сломавший бедро, за время своей болезни отогрел своим телом целых две дюжины яиц, так что все они проклюнулись. Что говорит по этому поводу наука?

Я улыбнулась.

— Продолжайте, сестра, прошу вас. Я просто не могу пока понять, к чему вы клоните? Утенок — это я?

— Утята — это вы все. Все дети, которых я видела в этом приюте. Те, кто успел привязаться к кому-то — быть может, даже к дурной матери. Те, кто попал к опекунам — пусть не к самым ласковым. Кто успел узнать хоть какое-то подобие семьи. Они смогли привязаться к кому-то, у них получилось, сработало. Они умеют жить семьей.

— А я — нет. Значит, дело не в моей матери. А во мне.

— Увы, и в ней тоже. Она, как ты говоришь, сирота, долго жила в приюте. О семье у нее было самое приблизительное представление, как я поняла. И у тебя тоже, — грустно покачала головой сестра Мари-Анж. — И в этом есть моя вина. Я всегда настаивала на том, чтобы подыскивать сиротам опекунов. Но мой голос тогда значил мало, да к тому же ты была слишком болезненным ребенком, чтобы заинтересовать крестьянские семьи. Не скрою, в основном девочки из приюта переходили туда.

Я задумалась. Было бы мне тяжело и трудно жить в деревне или на ферме, вести хозяйство? Я решила, что нет. Мне нравится вставать на рассвете, я люблю физический труд. Когда мы жили на вилле «Легкое дыхание», я помогала садовнику сгребать листву с дорожек, даже окапывала клумбы. Мне нравились животные…

— К тому же в тебе видны были отличные способности, а в крестьянской семье ты была бы лишена возможности учиться, — осторожно досказала сестра, глядя на меня испытующим и в то же время просящим взглядом.

Я поняла ее страх, ее опасение за то, что она неправильно распорядилась моей судьбой, безвозвратно лишила меня чего-то, испортила мне жизнь… И я обняла ее.

— Вы все сделали правильно. Я рада, что у меня была возможность учиться в школе. Только благодаря вам я поступила в Сорбонну, увидела настоящих людей. Но, скажите мне, значит ли это, что я не смогу создать свою семью? Любить своих детей?

— Я не знаю, Катрин. Я и в самом деле не знаю. У меня нет фактов, которые доказывали бы это.

— Как нет и тех, что опровергали бы это…

Я набрала побольше воздуха в легкие:

— Я должна остаться тут. Здесь мой дом, мое место. Здесь я могу принести пользу людям. Я стану такой, как вы. Приму обет. Я имею право практиковать в качестве фельдшера, не боюсь тяжелой работы и не успела пристраститься к роскоши. Сестра, я…

Но она покачала головой.

— Отчаяние и неумение жить в миру — еще не повод, чтобы становиться монахиней, дитя мое. Даже утрата любимого человека — недостаточная причина. Приносить пользу людям ты можешь, став доктором, хорошим доктором. Лично я не вижу в тебе ни малейшей склонности к монашеству. В тебе столько жизни, страсти… Ты должна уехать и жить дальше. Пробовать. Ошибаться. Получать удары. Но жить полной жизнью!

Печаль послышалась мне в голосе сестры Мари-Анж. Вдруг я подумала, что ничего не знаю о том, как она стала монахиней. Вероятно, она приняла постриг совсем юной девушкой. Быть может, ей пришлось пожалеть о принятом решении, но она продолжает выполнять свой долг, как она его понимает. Но мне достало такта не спрашивать ее об этом, у сестры Мари-Анж было право на тайну.

Я прожила в обители еще месяц. Мне не хватало моих учебников, но через три дня невзрачный человек в вязаном кашне и форме рассыльного привез мне тяжелые свертки и записку от Шанель:

«Катрин, ты так внезапно уехала, и я не успела поговорить с тобой. Но, возможно, это было тебе необходимо. Высылаю тебе твои книги, они тебе пригодятся. И кое-что еще, что могло бы тебе пригодиться».

В этом была вся Шанель. Кроме учебников, она прислала мне целый ящик с милыми парижскими пустяками. Там были пробные флакончики духов «Шанель № 5», ленты, нитки искусственного жемчуга, кусочки мыла, выполненные в виде зверюшек и завернутые в вощеную бумагу, иголки, ножнички, шпильки, булавки с головками в виде звезд, солнц и лун… В общем, все то, чего так недоставало женщинам после войны, — прелестные вещицы, одновременно никчемные и необходимые. Они очень пригодились мне — я дарила их пансионеркам, чем снискала их горячую любовь. Впрочем, любовь эта была не так уж и корыстна, они и без того ходили за мной хвостиками в свободное от занятий время.

— Девочки обожают новых людей. Им так нужны свежие впечатления! Помнишь, как вы бегали к воротам встречать подводы? — заметила сестра Мари-Анж. — Теперь они по очереди смотрят в щелку на твой автомобиль. Мечтают о том, что ты покатаешь их. И я очень благодарна тебе за все те пустячки, что ты им даришь. Надеюсь, это не очень накладно для тебя?

Я смутилась. Опасаясь нарушить строгость порядка, я совала свои мелкие дары пансионеркам украдкой.

— Это очень хорошо, — продолжала сестра. — Увы, наши ресурсы рассчитаны только на то, чтобы давать девочкам необходимое, а на лишнее денег никогда не хватает. Иногда у малышек заводится монетка-другая, и они тратят их в деревне на ярмарке, но там нельзя купить таких красивых вещей, все довольно грубое, и уж никак не способствует развитию вкуса. А для девочек так важно иметь что-то, что принадлежало бы только им! Это помогает им обрести чувство собственной значимости, если ты понимаешь, что я хочу сказать.

Конечно, я поняла — и дала себе слово непременно покатать на автомобиле малышек.

Я стала хуже спать. Засиживалась над книгами далеко за полночь, потом вытягивалась на узкой кровати и начинала прислушиваться. Мне не хватало привычного парижского шума. Сколько месяцев, засыпая, слышала я звуки танго из кафе, рокот проезжавших мимо автомобилей, слышала, как хохочут подгулявшие студенты и цокают каблуками девицы легкого поведения. А в старинной обители царила тишина, только порой во внутреннем дворе кричали петухи. Я отсчитывала по ним часы — два, три… По временам своего детства помнила — так тихо бывает только в пост, перед Пасхой…

Ночь. В Гефсиманском саду молится на коленях Иисус. «Авва Отче, пронеси эту чашу мимо меня!» Тоска терзает его сердце — сердце человека. Но душа, отданная Отцу Небесному, спокойна, и Иисус, отирая с чела кровавый пот, говорит: «Не Моя воля, но Твоя да будет!» А ученики его заснули от печали, и он будит их кротким упреком: «Не могли и часа бодрствовать со мною? Встаньте, пойдем. Вот приблизился предающий меня!» И в то время, когда он так говорит, в сад врывается беснующаяся толпа. У них факелы, у них мечи, у них копья — словно они готовятся пленить разбойника или убийцу, а не кроткого Иисуса, который никогда никому не сопротивлялся. Он еще мог бы скрыться с помощью учеников, потому что по саду мечутся тени, ночь и людская суматоха ему подмогой… Но толпа расступается, и навстречу Иисусу выходит Иуда. Он заранее условился с первосвященниками и старейшинами, сказав: «Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его». Выражение дружбы и любви Иуда применяет как выражение предательства. Желает ли он до последней минуты скрыть от Учителя свой преступный замысел? Или выражает таким образом свою ненависть, с сатанинской насмешкой употребляя доброе — для злого? Быть может, он просто глуп и не понимает значения своего поступка? Скорее последнее, потому что недаром же Учитель спрашивает ученика, принимая его целование: «Иуда! целованием ли предаешь Сына Человеческого?»

На него налагают руки и хотят вести, но тут Петр обнажает меч. У него горячее сердце и решительные нрав. Именно он хотел идти по воде за Спасителем. И он отсекает рабу первосвященника ухо.

Печально глядит Иисус на своего ученика, качает головой. Нет нужды проливать кровь, когда вершится воля Его. Если бы Иисус позвал — двенадцать легионов ангелов, вооруженных мечами огненными, явилось бы ему на помощь. Но Он готов пожертвовать собой ради своих детей, и потому исцеляет раба по имени Малх, и идет с пленившими Его.

И ведут Иисуса к первосвященнику Каиафе; и собираются к нему в дом все первосвященники, и старейшины, и книжники. Петр издали следует за Ним, пробирается внутрь двора. Там рабы и служанки развели костры, потому что ночь была холодной и темной — о, должно быть, как эта самая ночь! Слуги не решаются идти спать, потому что ночь выдалась неспокойная — из дома первосвященника раздаются голоса, там горят огни и ходят люди. Схватили кого-то, но кого? Галилеянина, преступника, замышлявшего темные дела. Правда, многие говорят, что галилеянин всегда выступал открыто и никогда тайно не подстрекал людей ни против божьих, ни против человеческих законов; но раз его схватили, значит, он все-таки в чем-то виновен, без вины народ не озлился бы против человека… Проходя от костра к костру, слушая разговоры, Петр начал привлекать к себе внимание, тогда он решает присесть тихонько у огня, быть может спрятав лицо под плащом. Он тоже садится к огню, чтобы казаться своим. Но тут приходит раба-привратница, которая видела, как привели пленного. Она пристально смотрит на Петра и говорит:

— А ведь ты тоже был с Иисусом Назарянином.

— Я не знаю, о ком ты говоришь, женщина, — отвечает ей Петр.

И в это время поет петух, в дверях дома появляются седобородые фарисеи и книжники, они бурно жестикулируют и рассказывают что-то друг другу, указывая в сторону покоев первосвященника, словно тот, кто сейчас там стоит, — страшный преступник и готов обречь народ на гибель. Слуги и рабы вытягивают шеи, таращат глаза, словно ночные птицы. Только привратница и еще один слуга смотрят в упор на Петра и говорят, словно между собой:

— А все же он не из наших. Должно быть, он пришел с тем…

— Да говорю же я вам — нет! — кричит Петр.

Петру делается страшно, он больше не в силах оставаться на месте, но и уйти он не смеет. Он на цыпочках идет к окну, за которым Учитель тихо что-то говорит Каиафе. О, этот голос, этот тихий голос, внушающий надежду, обещающий радость, спасение, вечное блаженство — не здесь, на земле, но Там, где-то там, далеко и высоко, где Петр вечно будет сидеть по правую руку от Иисуса. И тут, у стены, Петра узнает раб, родственник Малха.

— А все же ты был с человеком из Галилеи!

— Нет, нет, — бормочет смущенный Петр. — Я всего лишь бедный рыбак, я пришел сюда, чтобы продать немного рыбы…

— Точно ты из них! — кричит раб. — Ибо ты галилеянин, и наречие твое сходно!

— Клянусь, я не знаю Человека Сего, о Котором говорите, — бормочет Петр, он закрывает лицо, он крадется из сада прочь. И тогда во второй раз поет петух. Ночь в четвертом часу, это галлициний, петушиный час, время, когда меняется стража. Обличенный, трепещущий, ненавистный самому себе, Петр бросается прочь, он бежит куда глаза глядят и помнит только сказанное Учителем:

— Прежде нежели дважды прокричит петух — ты трижды отречешься от меня!

О скорбный галлициний! О страшный час, когда, согласно науке, течение жизни в человеке ослабевает до того, что истощенные и ослабленные умирают именно в это время! Черный час для всех предателей, беглецов, отрекшихся; для всех, кто бежит, скрывая свое лицо; кто не имеет в себе силы посмотреть жизни в глаза…

Замирая от тоски, я повернулась лицом к стене, но скрип пружин под моими ребрами не смог заглушить тихого голоса, позвавшего меня, как встарь:

— Катрин… 

Данный текст является ознакомительным фрагментом.