Перед концом

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перед концом

Лето прошло. За стеной воет ветер поздней осени, хлещет в окно то дождем, то снегом. Целый день потрескивают в печке дрова, — от печки дремотный уют тепла и желтые зайчики на двери. Между койками, на полке, заменяющей столик, рано зажигаем пятилинейную керосиновую лампочку — она вырывает из полумрака круг неуверенного света. И иногда кажется, что не будет того, чего мы ждем. Всегда будет вот это уютное тепло, дремотная тишина, спокойная тень в глубоких углах, — может быть, они протянутся надолго, на годы, так, что и не видно еще им конца.

Но дни идут, время отщелкивает костяшки недель, мозг лихорадочно подсчитывает: дело уже в Москве. Может случиться и, что оно не задержится, быстро попадет на стол к тем, кто решит нашу судьбу, — тогда конец совсем близко. И не месяцы остаются нам, а недели, может быть, даже только одна неделя: дойти приговору от Москвы. От этой мысли пугливо сжимается тело, хочется поскорее перестать об этом думать. Но перестать нельзя.

В последней тюрьме попала под руку книжка: Митин, «Диалектический материализм и механисты». Я прочитал ее несколько раз: больше читать нечего. И сейчас иногда машинально пробегаю страницу-две, не цепляя мысли за строчки. Если же случайно зацепятся, я вздрагиваю, как от боли. Какое идиотство, рассуждения в этой камере о переходе количества в качество, о скачкообразном развитии истории, чего будто бы не понимал ползучий механист Сарабьянов! А что знает Митин? Злоба кипит во мне: его бы сюда, чтобы ждал, как мы!..

Твердохлеб лежит, его колени под бушлатом подняты острым углом Не открывая глаз, он шумно вздыхает:

— Все люди одинаковы!

Мне ненавистен сейчас этот деревенский проповедник, его колени острым торчком, упрямо вздернутый вверх подбородок, лицемерно поджатые тонкие, змеиные губы. Я знаю, что за ними.

— Совсем не одинаковы, — зло ворчу я. — Один подлец, другой честный.

Твердохлеб медленно поворачивает голову, приоткрывает глаза.

— Все люди одинаковы. У тебя такое же сердце, мозги, кишки, как у меня. И мясо, и кости. Почему же одни — палачи, а другие — жертвы? Почему вы мучаете нас?

— Это кого же вас? И кто — мы?

— Вы — такие, как ты. Начитались книжек и решили: устроить по книжкам жизнь. А она не выходит по вашим книжкам. Вы и злитесь, изводите людей.

Он говорит спокойно, но я уже слышу напряжение сдерживаемой бури. Я не поддамся.

— Я сижу вместе с тобой.

— Это вроде как случай. Посчитай, сколько нас сидит, а сколько вас.

— Да кто такие вы? — обрываю я.

— А трудовые люди. Которые не по книжкам живут. Ты что в книжке вычитал, то у тебя и на уме. Своего ума у вас нет. Придумаете по книжкам план, и давай кромсать. Кому руку прочь, кому ногу, кому голову. Не пашете, не сеете, а людей калечите… — глаза Твердохлеба наливаются злобой, — еще минута…

— По твоему, все книжки сжечь, а нам голову оторвать?

— И сжечь, и оторвать, — ожесточенно подтверждает Твердохлеб. — Чище будет, меньше невинных пострадает. Трудовой человек, как ни путается, всегда до правды дойдет, она у него от земли, а у вас — вы сами путаетесь, по волчьи по капканам сидите, и других за собой тянете. Волки жадные… — Твердохлеб поднимается на койке, я вижу, он уже взвинтил себя до исступления, лицо у него перекошено от ненависти и дико косят черные глаза.

— А, дубина стоеросовая! — вырывается у меня Твердохлеб вскакивает, его трясет, он вот-вот бросится.

— Это ты меня? — хрипит он и скрипит зубами. Я прыгаю с койки, хватаю тяжелое полено: если бросится, надо защищаться.

Твердохлеб тоже хватает полено — минуту мы стоим друг перед другом, дрожа от ярости, готовые друг друга измолотить Твердохлеб никнет, бросает полено, тяжело валится на койку, закрывается бушлатом. И опять тишина.

Так чуть не каждый день. Довольно пустяка — и в камере не продохнуть от нашей ненависти друг к другу. Мы накалены, хотя внешне вялы и спокойны; мы просидели вместе уже несколько месяцев — и напряженное ожидание распаляет нас.

Хвощинский хорохорится, часто грязно ругается и смеется, щеря мелкие зубы, будто ему все нипочем. Но и он часами молчит и в его глазах, в его не смеющихся, а сведенных губах я вижу затравленность и последний, смертный ужас Ему тоже нелегко. Твердохлеб относится к нему пренебрежительно, он для Твердохлеба только мелкий паразит, — я, очевидно, паразит крупнее, — но, чтобы изводить меня, он привлекает Хвощинского на свою сторону. Тогда в камере у нас — ад.

Твердохлеб хитрит, ловит меня на логических ошибках, на оговорках и с радостной злобой издевается надо мной. Эти стычки — только от безысходности, от злобы не друг на друга, и надо бы сдерживаться, но я не могу: во мне тоже кипит злость. А для Твердохлеба наши стычки — не словесный спорт: похоже, он идет на все, чтобы в эти последние дни хотя бы так еще зацепиться за жизнь, утвердиться в ней…

— Нема правды на свити, — вдруг раздается вздох. Твердохлеб откидывает бушлат, поворачивается ко мне — лицо у него жалкое, в глазах только грусть и скулящая тоска. Будто ничего не было и полчаса назад мы не хотели проломить друг другу головы.

— Ты смотри, — тихо говорит Твердохлеб. — Рождается человек — и его сразу связывают, опутывают, не свивальниками, а своими законами Он еще дитя бессмысленное, не умеет говорить, а про него уже говорят, в списки пишут: подданный этого государства. Он вырастет и скажет: не хочу, — нет, милый, ты уже опутан, со всеми кишками и потрохами, и с умом твоим. Какая же это справедливость? Как же можно отнимать у человека свободу, как только он родился?

Мы говорили об этом не раз и Твердохлеб знает не хуже меня, почему так происходит, но надо говорить, механически двигать языком, чтобы чем-то заполнить тягучую и томительную пустоту ночи. Я терпеливо говорю, что человек родится в семье, в обществе, в государстве и путы их естественны и необходимы, без них нельзя и он сам не мог бы отказаться от них Твердохлеб не согласен. Тихо и настойчиво он продолжает:

— Я никому не хочу мешать. Я не преступаю ни божеских, ни человеческих законов. Я не делаю преступлений, я хочу жить только по своему разуму, — почему мне не дают? Я не хочу быть гражданином этого государства, хочу в другое, хочу без государства — почему нельзя? Наши родители создали государство, — а оно хочет думать за нас и приказывать, как жить. Я не хочу этого. Я человек и имею право не хотеть, если я не переступаю Божьего закона, никого не насилую и не убиваю. Почему же с детства у меня отнимают мое право? Почему меня заставляют убивать? — Он встает, большой, изломанный, — лохматая тень от него взметывается на стену и потолок.

Я длинно говорю, что все зависит от того, какие цели ставит государство и насколько эти цели выражают те или иные даже не желания, — они всегда будут разными, — а нужды, потребности всего народа. И от того, насколько, удовлетворяя эти потребности, государство может дать свободу обществу и отдельному человеку Твердохлеб не удовлетворен. Никакие нужды народа не могут заставить его убивать. И отнимать у него право искать праведную жизнь, не притесняя других. Он прав, конечно, но что я скажу ему, чтобы успокоить? На лице Твердохлеба тоска, горечь, отчаяние, он идет, цепляясь ногами за жердястый пол, садится у печки на чурбак, подняв острые колени до подбородка и вяло положив на них руки со свисающими вниз длинными корявыми пальцами. Глядя в огонь, он горестно вздыхает:

— Нема правды на свити… — Камера опять погружается в тревожную тишину...

Дни идут, скоро и намеченный нами срок, три месяца. И словно смыкается круг, становится все теснее и тягостнее и не выйти нам из этого круга. Мысль вертится в нем, как привязанная, и все об одном как это будет?

Я много слышал о расстрелах. В Бутырках вызывают в широкий коридор и вяжут вместе по пять, по десять человек. Звериные крики рвутся из коридора, люди борются, их оглушают ударами, присоединяют к связкам и волокут эти связки, как баранов на бойне, туда, где их будут приканчивать выстрелом в затылок по одному. В Ленинградском ДПЗ вызывают кабинет, протягивают руку, ничего не подозревающий человек протягивает для рукопожатия свою, — его хватают за руку, стоящий слева человек хватает за другую, тоже заводит за спину — и руки уже в китайских наручниках, без цепи, на одном шарнире, соединяющем браслеты, а во рту резиновый кляп Человек мычит от ужаса, глаза у него выпазят из орбит, он конвульсивно дергается, но ничего не может сделать. Тогда ему читают приговор…

Меня вызвали в ДПЗ часов в одиннадцать ночи. Я еще не ждал приговора и шел по галереям, ни о чем не думая. В коридоре одиночного, пятого корпуса, где я сидел недавно, в темноте у стены цепочкой стояло человек двенадцать, понуро и молчаливо. С одной и с другой стороны — красноармейцы с винтовками, у надзирателей, поверх черных рубах — ремни и расстегнутые кобуры наганов. Недоумевая, — в тюрьму не ходили вооруженные красноармейцы и у надзирателей никогда не было видно оружия, — я шел дальше, по темным переходам и лестницам, через одну, другую, третью и еще ряд решеток-дверей, которые отпирали и запирали дежурные.

Наверху в кабинете начальника резанул яркий свет Почему то было необычно много народа. Подвели к столу. Худой и высокий человек в черном, с черной повязкой на одном глазу, встал рядом и сунул листок «Постановление Тройки ПП ОГПУ в ЛВО. Приговорен к расстрелу, с заменой, по несовершеннолетию, десятью годами заключения в концентрационном лагере…» Одноглазый совал карандаш.

— Расписывайтесь скорее. — Я запротестовал что за чепуха, кому расстрел, десять лет, в чем расписываться? Одноглазый нетерпеливо прикрикнул:

— Расписывайтесь, благодарите, что еще жизнь оставили! — Я черкнул на листке и только теперь заметил, что все они возбуждены.

Надзиратель повел обратно — за дверью я увидел, как входили замеченные мною в коридоре пятого корпуса. За нами только закрылась первая дверь-решетка, как позади кто-то крикнул, донеслись звуки ударов, молчаливой борьбы, возни, и обернулся, — надзиратель толкнул в спину и заторопил.

— Пошли, пошли, нечего оглядываться!..

Одни, говорят, борются до последнего, связанные, бьют ногами, пока их не оглушат. Другие теряют сознание, — их волокут, как мешки, и убивают, не пришедших в себя. Третьи держатся, но у них гнутся ноги, тело трясется, они безумеют и ничего не соображают, во власти смертного ужаса, — их ведут, поддерживая и подталкивая и убивают, как скот. Четвертые идут покорно, смирясь и что-то шепча. И только немногие встречают смерть с высоко поднятой головой, полные презрения к убийцам.

Как будет здесь? Придут ночью, — это черное дело требует ночной тьмы, — выведут, поведут в лес… Только подумаешь — судорожно сожмется сердце, обольется горячей кровью, тело затопит нестерпимая тоска. Я не хочу умирать!

Я убеждаю себя, стыжусь своего страха. Чем я лучше тысяч и миллионов ушедших этой же дорогой и тех, кто еще уйдет по ней? Моя судьба — только крошечная частица общей судьбы, это наше общее несчастье, мы все растворяемся в нем. Но разве те, ушедшие, не сжимались в таком же страхе? Они тоже не хотели умирать. И в этом нельзя слиться с другими, раствориться в толпе. Это ведь последнее, что есть у тебя и что отделяет тебя от всех, так, что ты один среди многих. Разве стыден страх перед тем, что у тебя хотят отнять жизнь? Разве преступно желание жить? Может, оно когда-то где-то становится преступным, но только не тут, не в этой камере.

Представляя, как это произойдет, иногда я боюсь, что не выдержу в последний момент, закричу, как кричат другие, буду биться, потеряю сознание. Смогу ли я управлять своим телом, приказать, чтобы оно выдержало до конца, до того, как я услышу неуловимый миг начала выстрела? В это время я еще буду жить. Мне хочется, чтобы я выдержал, устоял: до конца. Но зачем? Что за забота? Кто увидит, как меня убьют перед кем сдерживаться, перед кем геройствовать? Перед профессиональными убийцами, давно потерявшими человеческий образ, которых ничем не удивить? Перед самим собой? Но меня ведь больше не будет!..

Мысли путаются, наплывают одна на другую, обрываются и ноет сердце, щемит и гложет чувство о непоправимо испорченной, испоганенной жизни. Откуда это началось и не сам ли я виноват, что ничего не остается, кроме пули, которую пустят тебе в затылок? Почему?

Снова просматривается прошлое. Я возвращаюсь на шесть-семь лет назад. Ведь тогда, в школе, я был первым общественником. Меня всегда выбирали в ученические комитеты, я выпускал стенную газету, школьный журнал, был впереди. Хотел поступить в комсомол. Я должен был попасть если не в число тех, кто убивает, то хотя бы, стоя рядом с ними, я мог заблуждаться и не знать, с кем я заодно. Почему же я не попал к ним, если должен был попасть?

Меня оттолкнули. Мне было пятнадцать лет, когда меня назвали контрреволюционером и исключили из школы. Доучиваться пришлось в другой. Я не чувствовал себя виноватым, я знал, что я прав. Я протестовал против недопустимого нигде. Но я еще не знал, что это недопустимое допускали те, кто решил, что они могут безнаказанно властвовать над нами. Я покусился на их власть.

У меня закружилась голова, все надо было менять, все пересматривать, всю бестолковую, но неуемную веру подростка к новое, в будущее. Подо мной зашаталась земля. И я не скоро пришел к выводу: они присвоили себе право на насилие и этого нельзя терпеть.

Несколько месяцев я ходил по берегу Волги, под палящим ярким солнцем, как в тумане, лихорадочно думая: что делать? Так же нельзя, — нельзя допускать. Я нашел себе дело, друзей и горячо взялся за него, еще не зная, что все наше ста-(и к 1>о было меньше, чем выстрел из мелкокалиберной винтовки в слона…

Сидя в одиночке, в негнущейся казенной одежде, без дела, без книг, я думал, что сойду с ума. Прежде я и обедал с книгой, я жалоба не хотел терять ни минуты, — в одиночке уходили дни, недели, среди тесных стен, выкрашенных грязно-зеленой краской, из которых меня не выпускали и на прогулку. Я останавливался перед дверью, перед тупой, бессмысленной, окованной толстым железом дверью, и не мог понять: как это, я не могу открыть ее и выйти? Почему эта дверь закрыта и не пускает меня? Почему я не могу открыть ее? Дверь словно олицетворяла непостижимую тупую силу, которая почему-то держит меня здесь, без права на это, — права не обычного, записанного в толстых книгах законов, а высшего, без которого нельзя жить Я отходил в противоположный угол, пристально смотрел на дверь оттуда, — чувство мое не рассеивалось, оно еще росло, Прекращаясь в огненное чувство большой неправды, неразгадываемой до конца. Это было жгучее чувство, оно заставляло действовать, все равно, как, — хотя бы биться головой об стенку, вскрывать себе вены… Такое же чувство, незадолго перед одиночкой, гнало меня к границе — я шел, сжимая в кармане тяжелую сталь ненужного револьвера…

После я думал: если бы тогда, когда я сидел в одиночке, среди них нашелся бы только один человек и он проявил бы ко мне внимание, обыкновенное человеческое участие, он мог бы переломить меня. Я ведь был еще сырым тестом, из меня можно было вылепить все. Они могли тогда приобрести себе сторонника, может быть, самого верного. Нужно было только одно: человечность. И я удивлялся: как это так, что у них ее не нашлось, что у них не оказалось всего одного человека? Это так немного. Потом уже понял: у них и не могло найтись человека. Если бы он оказался — все было бы по-другому. Никакого чуда нет. А мне тогда так хотелось этого чуда!..

Теперь я знаю: чуда не может быть. Но я ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь. Мог ли я жить иначе? Разве от меня зависело жить так или по-другому? И если бы можно было повторить, разве не повторилось бы то же самое?

Я ни о чем не жалею. Я только не хочу умирать…

Твердохлеб вздыхает у печки:

— Нема правды на свити…

Нет правды для нас, нет правды для всех на земле. И эти слова, тысячи раз произносившиеся походя, тут, в наши последние дни, словно приобретают какой-то значительный, всеобъемлющий, пророческий смысл…