Глава 3 ЗАТИХАЮЩИЙ ШУМ ЮНОСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

ЗАТИХАЮЩИЙ ШУМ ЮНОСТИ

Дневник Бориса Поплавского

Из записей ноября 1927 — февраля 1928

Встреча вторая[204]

Я ждал Тебя и слегка волновался. Больше всего меня поразили глаза. Темно-карие, они невыносимо сверкают, но не сексуальным огнем. Ты отводишь их охотно, ибо тебя самую смущает их откровенно-софийная, чисто мистическая сила. В тот день я болезненно, как электрический удар, почувствовал твою страшную, своеобразную силу, я был мягко оглушен в тот день.

«Это был самый счастливый день в моей жизни», — скажет она потом.

Встреча шестая

Во вторник я ждал целый день, тоскуя и немотствуя. Она подарила мне платок, надушенный ее духами Muguet Coti и во второй раз уже задержала мою руку в своей, когда мы прощались. В этот день я провожал ее до дому.

Встреча девятая

Она храбро пришла со мной к Блюму, у которого я, плача от нежности, сказал ей, что ее люблю. «Но я тоже. Разве это по другому называется?»

Она взяла мою руку и стала ее гладить. Затем я положил свою буйную голову к ней на колена, и она сказала: «Киска».

Я — страшный дурак в искусстве. Блюм, мечтая, сказал: «Искусство как раз затем и существует, чтобы передавать индивидуальный шарм такой девушки».

Встреча тринадцатая

Около Данфер в сквере я поцеловал ее в шляпу два раза. Она сказала: «Я страшно смущаюсь и сейчас уйду». Я сказал: «Ну что ж, уходите. Уходите».

Потом я бросил перчатки через парапет моста. Она сказала: «Милые старые перчатки, я больше всего сердита на вас за эти перчатки», — и поцеловала мне палец. Я сказал: «Хорошо, я прощаю вас, я приду завтра».

Встреча семнадцатая

У решетки Обсерветуар я хотел ее поцеловать, она отвернулась. Я жалко запротестовал, и, наконец, она позволила чуть, невинно поцеловать ее в нежную щеку, и это было так сладостно. Я обнял ее, но она едва заметно отстранила мою руку…

— Ведь всегда буду пытаться вас поцеловать, как вы буржуазно смотрите на вещи.

— Как будто нельзя любить и не целоваться.

(Между прочим, я ее действительно за это вот и брошу).

Я сержусь и говорю:

— Ну, значит, я низменный человек.

И вдруг после всего этого она говорит:

— Я не знаю, как это выговорю. Я делаю вам предложение. Если вы когда-нибудь захотите жениться, я предлагаю вам себя в жены.

Я притих и, сбитый с толку, сказал:

— Ну это уж что-то очень красиво, что вы говорите.

Но я был благодарен ей за эти слова, я всю жизнь буду ей благодарен за эти невозвратные слова, incorruptibles…[205] Признаюсь, в этот вечер она вчистую обыграла меня, вследствие чего на следующий день я, читая Шопенгауэра, вдруг подумал, что схожу с ума, как будто страшный ветер на меня налетел, я встал, — что я? где я? Да очнись же ты, дурак. Так полюбил я ее за эти слова.

Встреча двадцать вторая

Она сидела на пуфе у моих ног, и прижимала мою руку к своему горячему лицу, и глазами гладила эту руку, и говорила о том, что хотела бы со мной открыть сапожную мастерскую в провинциальном городе, где много церквей (нет, вы бы всегда уходили в эти церкви), а потом:

— Я, может, вас за это и…

Встреча двадцать пятая

У Черновых ты стояла у парового отопления и так и не удостоила сесть. Царственная и молчаливая, ты только поворачивала голову, не двигая плечами. Там я увидел редкое совершенство твоей анатомии и заметил, что твои щиколотки так же широки, как и запястья, и ступни так же прекрасны, как и руки.

О красавица, я по-другому полюбил тебя в этот вечер, и из божественного ребенка ты стала для меня Прекрасной Дамой, и я по-новому возненавидел тебя, о прекрасная, хотя ты сказала:

— Когда я услышала ваш голос, мне показалось, что только вы и я существуем, а остальные ничто.

Я начинаю думать, что я долго смогу любить ее, но что она придет ко мне, она положит блестящий лоб свой ко мне на грудь и скажет: «Милый, поцелуй меня, ведь мы одни на Земле».

Оказывается, жизнь изобретательнее и богаче, если такие новые стадии возможны. Но я не думаю совершенно о ней сексуально, хотя сексуально любуюсь ею.

Встреча тридцать первая

У Блюма она села на стол, и я сказал, положив голову ей на колени:

— Я вверяю свою жизнь вам в руки, — и еще в этом роде. Она закурила папиросу и заговорила о другом, я потемнел.

— Что с вами, Боря?

Тогда я закурил папиросу, и она вырвала ее у меня из рук (один из замечательнейших моментов). Она обняла мою голову, я прижался к ней, и дыхание ее жарко повысилось. И вдруг какая-то змея проснулась в ней, тихо, нежно гладя меня по щеке, она сказала:

— Трус и безвольная детка.

На что я сказал:

— Я пропаду из-за вас. А все-таки я бы не мог из-за вас самоубийством покончить.

— А я могла бы.

Встреча сорок первая

Неожиданно из-за моей спины она окликнула меня, необыкновенно хмурая и грустная, и мы пошли за город.

— Я решила, что все это впустую, что нужно работать и уезжать.

Шел снег. Мы несколько раз ссорились по дороге. Потом мирились и слегка обнимались, очень трогательно, кажется, первый раз в жизни голос мой одну минуту притягательно прозвучал:

— Милая, милая дорога. Все равно все счастье, — говорил я. — Если пройдет — хорошо, пройдет сладостно и трогательно. Если не пройдет, женимся, я буду работать.

— Я не смела бы связывать твою жизнь со своей, если бы можно было жить для тебя.

Шел густой снег. Она промокла насквозь, даже платье ее промокло. У меня же рука отнялась от холода. Но она нежно смеялась посреди снега, как вечная жизнь.

Встреча пятидесятая

Я ждал тебя долго-долго под дождем, и ты пришла в старых туфельках и нитяных перчатках, а я как-то отупел от неожиданности и глубины твоего письма. Ты теребила меня, как шаловливая девочка, а я сказал: «Прежде я думал, что могу любить вас, после этого письма — нет». Потом мы сидели на тележке далеко за городом, а в небе горела электрическая заря.

Мы делали больно друг другу, она мне очень, и так это было приятно, пальцы у нее страшно сильные.

Встреча пятьдесят первая

Она потом сказала, что это был ее самый счастливый день (я этого не нахожу). Очень дурили и дрались, катали железную трубу. На скамейке она сказала, что я женственен.

— Да, как кардинал, у вас глаза злые, но не жестокие.

Я прижимался к ней, а она стояла надо мной, поставив одно колено рядом со мной, прекрасная (идиот!), и было счастье, и время шло, и мы наслаждались друг другом. Возвращаясь, она захотела отойти в расщелину забора (может быть меня поцеловать, но ничего не вышло) (ой! ой! какая чепуха). Я сказал ей: «Сделайте мне больно пальцами». Она поцеловала мне руку и ушла, не оборачиваясь.

Встреча пятьдесят четвертая

Прибежал с Марше-о-пюс грязный и с болью в сердце. Напрасно: она опоздала на полчаса. Потом розовая заря зазвучала на небе, мы говорили о любви и об автомобилях.

— Хорошо было бы умереть вместе.

— Но вы меня так и не поцелуете перед смертью.

Дойдя до площади рядом с той скамейкой, где тогда было так хорошо, я обнял ее и нарочно пять раз поцеловал, и два раза в шею. Она сказала:

— Если вы будете меня бить, я буду вас любить, если вы будете меня целовать, то нет. — А я:

— Неужели вам никогда не хочется меня поцеловать?

— Нет, никогда.

Я согнулся от удара. Да, те слова можно забыть, эти — нет.

Потом мы ссорились. Я задержал ее, и мы опять пошли гулять, мучаясь.

— Ах лучше расстанемся. Я пустоцвет, бутылка с искривленным горлышком, в которую и налить-то ничего нельзя. Я восхищаюсь вашим отношением ко мне, но лучше расстанемся, ибо вижу, что дело сделано и вы меня любите.

Я умолял увидеться. Когда мы разошлись, я, почему-то не глядел ей вслед, прямо пошел к трамваю. В трамвае же решил, что в мои мистические обязанности не входит любить ее как женщину, решил разлюбить ее (некорректна, бездарна, незначительна), было больно.

Встреча пятьдесят восьмая

Мы встретились радостно. Я был у Минчиных с ее граммофоном и глупо веселился. Соня сказала: я начинаю тебя уважать: так беззаботно радоваться жизни. Потом танцевал с Идой.

Мы шли по rue Montagne St Genevi?ve, мне показалось, что она меня так любит, и вот что случилось дальше.

Около rue du Chemin Vert я сказал:

— Вы мне и красивой перестали казаться.

— Я не писала, а вы думали все время обо мне.

— Фам фатал[206], — сказал я. — А я научился уже обходиться без вас два дня.

Я сам не понимаю, как дальше было. Я говорил очень жестоко.

— Вы лжете, вы хотели меня поцеловать. Вы еще от меня недостаточно плакали.

— Я никогда от вас не плакала.

— Лжете, заплачете, значит.

Она вдруг ушла вперед, я бросился к ней и молил ее простить. Она высвободилась от меня и говорит:

— Если вы дали мне взаймы, это не значит, что я могу вам дать. Я не могу простить, прощайте.

Она сунула мне неузнаваемую дощечку руки, я ушел, отошел далеко, потом вернулся бегом. Я молил, ничего не помогало.

Простились мы сухо, и она сверкнула в сторону блестящими самодовольными глазами. Этот взгляд был худшим ее поступком со мной за все знакомство.

«Ах, лучше бы Он ничего не давал взаймы, чтобы потом в такой форме вырывать обратно», — шептала низшая душа моя, высшая же, обливаясь слезами, пела о вечном возвращении всего.

В день, когда она не пришла, я был в синематографе с Диной, причем тоже бросил ее на улице, а потом вернулся.

Встреча шестьдесят шестая

Рано утром теплое желтое письмо: увидимся в час. Пришла скоро-скоро, запыхавшись совершенно.

— Так я вас хотела видеть!

Веселились и глупили, как влюбленные гимназисты (ах, как высоко стояли эти влюбленные гимназисты!). Перчатки на ней были голубые, что совершенно не шло к остальному, она сняла их. И я разглядел вдруг ее порозовевшие от холода прямо-таки необыкновенные руки. Широкие в запястьях, розовые по ладони, нежно малиновые к концам пальцев, кожа на ладонях поразительно тонкая. Я сказал:

— Я вас страшно люблю.

— Но я ведь тоже вас страшно люблю.

А вчера она взяла меня за руку, и сегодня. И с какой любовью мы расставались. Кажется, я начинаю опять выигрывать целое состояние (неужели это так?).

Встреча шестьдесят седьмая

— Борька, почему ты умней меня, негодяй?

Я пришел к тебе в 3 часа и ждал в твоей нежилой комнате. Наконец ты, стуча каблуками, влетела в комнату — да так стремительно, что прокатилась по паркету, как по льду. Ты поставила колено на ручку моего кресла и была ласкова. Потом сказала:

— У меня всегда нежилая комната, всегда, всегда.

На тебе было вечернее платье, но ты накинула на него белый платок, стыдясь, вероятно, своих прекрасных желтоватых рук. Раз только сзади я видел как ты подняла их и твои прекрасные плечевые мускулы мягко блеснули. Фигура у тебя маленькой спортивной Венеры с короткой шеей и необычайно узкой стриженой головкой. Потом мы гуляли.

— Нельзя столько говорить о любви, нельзя, нельзя. Мы должны молчать о ней и капля за каплей достичь счастья. Запрем эту любовь в шкатулку. В твердой уверенности, что мы друг друга любим. Ведь мы, в сущности, совсем не знаем жизни друг друга. Самое важное — это воля видеться во что бы то ни стало, но если не каждый день, тогда, значит, все кончилось.

Встреча шестьдесят восьмая

— Борька, трогательный мальчик. А ведь совсем наоборот, как сперва кажется. Как это здорово! Да, может, быть ты только притворяешься?

Чтобы идти на рю Муфтар покупать перчатки, она надела розовую шапочку и сверкала красотой и нежной желтизной кожи на вырезе шеи легкого платья. И мне было больно от жажды прикосновения к этой коже, и к этому лицу, и к этим необыкновенным рукам. Покупая перчатки, ты шалила, и я прикоснулся к твоей щеке своей щекою. Может быть, ты хотела, чтобы я тебя поцеловал, потому что, расставаясь, ты как бы подставила свою щеку, а потом, мило подурачившись, ушла, не оборачиваясь.

Вечером лежал, как мертвец. Dieu gu?ris-moi du mal des l?vres[207]. Я решил разлюбить ее в мире форм, чтобы не мучаться. Ах эта кожа, я ничего в жизни не знал страшнее.

Встреча шестьдесят девятая

Встретились противно шаловливо, потом я всю дорогу изводил ее, впрочем очень добродушно, разными выдумками о письмах. Говорил, что читал Арапову любовные письма и что очень хотел бы, чтобы Шура писал бы ей вместо меня.

— Посмей только, я тебя задушу.

Страшно хотел поцеловать тебя — до боли, до боли. Потом уничтожал в себе это — с болью, потому что уничтожал любовь. На следующий день ее уже «совсем мало останется, и я напишу в дневнике: «бедный ангел и кретинка». Потому что поцелуй только один и в силах уничтожить расстояние между культурами, а не целуясь она как бы состязается со мной в прекраснословии. Самомнительный ребенок, со мной ли можно играть на такие карты.

Встреча семидесятая

Дурили и хохотали, как я этого страшно не люблю, как дети (как я не люблю детей!). Она была в черных перчатках, и руки ее были как бы выточены из слоновой кости [перечеркнуто] из черного дерева.

Я несколько раз хотел было ее поцеловать, решив играть ва-банк, потому что совсем уже не на что остается играть. На скамейке мы нежно прижались.

Ты сказала, что очень любишь трагедии и балет и любишь находить радость именно на дне боли. И все это с иронией. «Достоевский для детей», — хохотал я, потому что ничего больше не оставалось делать. Умна необыкновенно, но отвратительно дурнеет от счастья. В точности un esprit de la nature[208], который танцует на гребне волны или купается в языках пены. Как ты дурнеешь (хорошея) от счастья.

Встреча семьдесят первая

— Боба, зачем ты врешь? — когда я ошибся в чем-то.

Она пришла в старых туфельках, которые совсем промокли, и чулках, через которые нежно светилась ее прекрасная кожа. Валяли дураков в Люксембурге, она таскала меня за большие лиловые уши моего пальто и за это не позволяла шлепать по лужам. Несколько раз она так мило приближала свою щеку к моей и думала, кажется, без злобы, что я ее поцелую. Но я боюсь ее, и это, может, отравляет все.

Она дурнеет и пошлеет от счастья, и какая-то восхитительная человечность исчезает в ней, и она превращается в какого-то «духа природы», сильфа или саламандра, обитающего в морской пене или в туше пня.

Промокшие и счастливые расстались у St Sulpice.

Встреча семьдесят вторая

Говорили о Толстом, вспоминала с удивительной нежностью Анну Каренину.

— Больше всего люблю эту Каренину.

Конец «Войны и мира» она находит прекрасным — и даже то, что Пьер стал скуп, что прямо-таки величественно.

И так это было красиво, как она говорила о Толстом, что и Толстого, и ее вдруг я как-то понял и полюбил необыкновенно, хотя и в точности не знаю, что понял, но это потом выяснится, важно, что понял.

Слушать ее было драгоценно. Илья за пять минут по-своему скажет больше, чем она за пять лет. Но я никогда не слышал в жизни ничего более прекрасного, чем этот разговор о Толстом, впрочем, может быть, просто потому, что человеческая душа говорила, а не выдающаяся и оригинальная душа. Написав это ad absurdum и примерив к этому необыкновенный рост уважения к ней, я соглашаюсь, что она довольно необыкновенный человек. Или, может быть, просто я женщин с этой стороны не знаю? Да нет же, довольно знаю все-таки. И, как во всех сомнительных случаях, душой верю в великолепие ее, а не в случайность, как я всегда горжусь делать. Ибо всякое сходство с божественностью всегда есть уже наполовину божественность.

Как я любил ее тогда на скамейке, но коротко, ибо тотчас же начался ужасный разговор о поцелуях.

Я случайно сказал:

— Я никогда не думал о вас «сладострастно» (действительно, я никогда не думал, но иногда ведь бывало что-то сексуальное в моей нежности).

Она очень грубо, у нее был глубокий и грубый тон:

— Да, иначе я вас и не любила бы. Но я верю, верю вам.

— Пожалуйста, не доверяйтесь сверх меры, ибо я часто совсем не люблю вас.

— Тогда уходите (дура!).

Я говорю, что люблю, но что я столько мечтал в детстве о любви, что разочарование прямо-таки убивает иногда ее: так вот она в чем, эта знаменитая любовь, сплошной поток красивых слов и даже не очень красивых часто.

Встреча семьдесят третья

Я сказал ей, что мне ни к чему дурить, что я суровый и торжественный человек, хотя и окружен смехом как магометанская мечеть белыми голубями. Сказал, что гораздо больше люблю ее взрослой, чем резвящимся эльфом огня.

Поцеловать ее мне не хотелось совсем. Хотел бы я, чтобы какой-нибудь очевидец сказал бы мне, люблю ли я ее, только я знаю, что ее не нужно любить.

Встреча семьдесят четвертая

Кружились по Люксембургу и по уличкам, невроз радости и подвижности. Мне это было неприятно и мучительно.

Я все меньше ее люблю и все больше устаю и тоскую от встреч.

Встреча семьдесят шестая

Я погладил по гладким волнам твоей коротко стриженой головы, и ты с удивлением сказала:

— Это никому ведь не разрешается, попробовала бы Нина.

Я растрепал тебя, и тотчас же все вымазанные бриолином пряди закудрявились. Я любил тебя всем сердцем в эту минуту, и в следующую минуту, и следующий час, и весь этот вечер, об котором я написал тебе в письме. Когда я вспомнил его на следующий день, как будто окно на солнце открылось вдруг в темной комнате. Ах, этим светом можно будет расплачиваться по множеству векселей тьмы, и уже приходится расплачиваться.

Пришла Вера, и вы оживленно говорили о театре, это был род состязания в остроумии, в котором во всем побеждала Таня. Хотя я болезненно удивлялся, до чего она иногда запоминает мои слова.

Она была прекрасна, когда в каком-то ожесточении девочки, борющейся с великанами, говорила:

— Как величественно претендовать на что-нибудь, хотя бы и неудачно. Ах, нет ничего трогательнее человека, претендовавшего на многое и потом оказавшегося ничем. (Дура, я всю жизнь буду помнить эти слова!).

Потом мы опять сидели на диване, я положил свою голову на твои необыкновенные желтоватые ладони и был совершенно, совершенно счастлив. Ты гладила меня по лохматой голове и говорила какие-то необыкновенно скромные и нежные вещи, которые я все забыл.

Это был наш самый счастливый вечер — и не шаловливо счастливый, а вечный какой-то. Его свечения надолго хватит поправлять дела.

Встреча восемьдесят первая

Я был весел и равнодушен, решив делать ей тяжелую жизнь, если счастье так губит ее и уменьшает. Долго и пространно говорил о том, что вместо воды в жизни она оказалась водою, прекрасно нарисованной на картинке и не достигшей жизни, и что, конечно, ее интеллигибельно жалко. Она потемнела, глаза ее сделались ужасно жесткими.

— То, что ты любишь меня не много, это я знаю. Расстанемся лучше сейчас, потому что тебе потом худо. Мы, в сущности, совсем, совсем чужие люди, и наши встречи ни к чему не обязывают нас.

И тут я понял, что все золотое может погибнуть и что я должен что-то сделать, чтобы ее спасти и все спасти, иначе она оторвется от золотого острова на век. Нет, я не должен принять ее такой, она не смеет так уничтожать свое золотое свое незабвенное, свои воспоминания. Ударить ее, что ли? Да, ударить! Я ударил ее по лицу. Ладонь моя беззвучно прикоснулась к чему-то мягкому и неприятному, милая челюсть ее слегка двинулась, хотя концы пальцев пришлись по розовому уху Танечки. Все это вышло отнюдь не эстетно и потому как-то совсем по-настоящему и само собой. Потом я прижал ее плечи к себе, и целовал ее, и чуть не плакал, но не просил прощения, а каким-то странным голосом восклицал.

— И ты это сказала! Ты, ты это сказала!

Она выкручивала руку.

— Пусти меня сейчас. Это ничего, увидимся по-прежнему завтра.

Я крепко держал ее руку и с каким-то странным удивлением смотрел в темноту бульвара, потом, не скоро разжал руку и, не говоря ни слова, ушел от нее или меня отнесло само собой.

Встреча восемьдесят вторая

Она пришла в коричневой шапочке, и я отдал ей оранжевое письмо в грошовом конверте, сочиняя которое я так сильно просил Бога, чтобы он навеки привязал меня к ней (а не ее ко мне) на все века, на все жизни. Ибо да не будет сказано, что я порвал какую-нибудь нить, которую соткала София великолепная сквозь внешний мрак. Только все это было от сердца, совсем от сердца, хотя просыпаясь утром, я еще колебался, увеличивать ли еще ставку на эту страшную карту. Но потом вдруг решил, чего очень уже давно не было, что, может быть, мы все-таки женимся.

Встреча восемьдесят третья

Очень долго шел под дождем к своей Тане, как будто через лес, на какой-то неяркий, но необычайно дорогой огонь (керосиновую лампу на балконе). Я целовал ее прекрасные руки, и нам было очень радостно. Она касалась своим некрасивым и милым лбом моих волос, а потом я совсем растрепал ее, и она сказала:

— Мило все-таки, что ты любишь меня такою растрепанною.

Этот вечер был необыкновенно счастливым. Я говорил:

— Вот тебе теплота сердца. Наш дом стоит на золоте, и поэтому все на него, сколько можно только будет поставить, поставлю. Хочешь войти в мою жизнь, — пожалуйста, хочешь сделать что-нибудь в жизни — вот тебе случай. А если нет — будет очень больно, но жизнь идет дальше, ибо я обошелся без тебя в труднейшие годы и теперь, какой я есть, тем более смогу вновь поселиться на крайнем севере. Она молчала как-то.

Потом я сидел без очков, что самое замечательное, может быть, в этой истории.

Потом пришла М. Л. и меня выгнала.

Встреча восемьдесят пятая

Встретились у «первой скамейки» за заставою. Ты очень опоздала, а я, твердо решив совсем тебя не любить больше, был вежлив и все смеялся. Ты же заметила, как вообще все сразу замечаешь в известной сфере жизни, в которой ты истинный Моцарт, хотя вне ее пассивна необыкновенно.

Я взял тебя за плечи, и ты сказала:

— Как-то это фамильярно у тебя получается.

Ты рассказала мне о том, что твоя мама написала мне письмо. Расстались мы как-то отрывисто и странно.

Встреча восемьдесят седьмая

Консьержка сказала:

— Какие у вас, барышня, руки красивые.

— А я бы на земле работать хотела.

Я принес портрет, который странно понравился. Здорово, детка моя, с твоей стороны любить спокойные и серьезные вещи.

Мать твоя убеждала меня видеть тебя, в интересах твоего здоровья, только два часа в неделю. Я скрылся в хорошо у меня выходящую немецкую тупоголовость: мол, в интересах ее спокойствия, нужно ей поддакивать во всем. Решили с тобой мне приходить в три часа и жульничать до шести. Потом ты писала письмо и спрашивала у меня, как нужно писать: «ученица» или «учиница», и так мила была, прилежно качая головой в такт письму, что я подошел сзади к твоему креслу и положил свои руки тебе на плечи. Так я стоял довольно долго.

— Сядьте…

— Если я буду стоять, так запомню на всю жизнь, отойду — забуду.

Мама пела романсы, а я гладил тебя, сидя на ручке кресла, по шелковой щеке и по намасленным волосам и так любил тебя, что сам удивлялся — и еще больше потому, что ты, вместо того, чтобы многозначительно молчать, по-детски болтала, показывая мне китайские кисточки. Так что я вместо двух часов сидел шесть, и мать твоя разочарованно сказала:

— Смотрите же, а то наша дружба врозь.

Потом я провожал тебя под дождем все дальше и дальше, так до самого Данфер Рошро дошли. Ты сказала одну вещь, которая меня страшно огорчила, что тебе кажется, что я не сильный. Хотя ты прекрасно знаешь, что я страшно горжусь тем, что выбрасываю 4 пуда 10 фунтов. Ты, может быть, больше меня любишь, думая что я обманщик, но это лишает меня веры в себя.

Встреча восемьдесят девятая

Мои часы отстали, и я опоздал. Ты слегка посердилась, но я так страшно любил тебя в тот вечер, что ты простила меня очень скоро. Ты дала мне письмо, в котором говорилось, что все поставлено на серьезную, серьезную ногу, отчего я громко захохотал, читая это под фонарем, так что было очаровательно просто. Около аптеки я смотрел на горящий автомобиль и вспоминал, как ты сказала мне там: «А как я любила вас на этой же уличке» — в убийственном pass? d?fini[209]. И мне вдруг стало казаться, что, может быть, когда-нибудь мы даже поцелуемся, потому что ведь так кажется, что все серьезно пошло, что это должно когда-нибудь само собой выйти.

Встреча девяностая

Меня страшно обрадовало, что, несмотря на то, что я написал уже 60 писем, они тебе приятны и теперь или, может быть, вдруг стали приятны, и ты сама написала об этом.

Я ждал тебя у Самаритен и думал, что, когда я слишком сильно люблю тебя, я сержусь за то, что ты меня никогда не поцелуешь. Но потом я, хоть и сердился немного все время, но любил тебя очень, очень. Когда мы расстались, мы сурово попрощались, но милая судьба не захотела, чтобы мы расставались так на три дня. Я забыл тебе отдать твои книжки, и, когда догнал тебя, ты, мило нахмурившись, подставила свою побледневшую щеку, чтоб я поцеловал, и я так смутился, что даже рассердился на все и на всех за это.

Завтра в пятницу мы не встречаемся. Страшно интересно, как это, можно ли нам не встречаться и что будет в сердце от этого.

Встреча девяносто первая

— Я убежала из дома на пять дней к одному композитору, у которого было 17 пар ботинок и монокль. С тех пор я бросила музыку и возненавидела монокли. Узнав, что меня зовут Таня, он сказал: «Таня — это пахнет антоновским яблоком». Я влюбилась в него в передней зубного врача и на следующий день убежала из дому к нему.

Была ли она его любовницей? Да, кажется, выходит вроде, что так. А я что подумал? Ничего не подумал, только это вызвало у меня некоторое уважение к ней. Ах, вот все-таки как, значит, человек способен не только на мистическое красноречие и на любование своими необыкновенными ощущениями.

Между 90 и 91 встречей прошло три дня, я получил два письма и послал пять. Таня была больна гриппом, и я тоже, кажется. Я очень любил ее в тот вечер, когда у меня было 38° и я, как мертвец, сидел в кресле, обмотавшись шарфами. Но встреч не так не хватало мне, может быть, потому, что я был слишком спокоен за себя и за нее.

Мать сказала ей в лицо: «Я потому не хочу, чтобы он приходил, потому что он тебе нравится». Это нечто вроде объявления войны, конец дипломатической ипокризии[210]. Что же. Разве я не германец по душе и не солдат?

Сперва мы играли в шестьдесят шесть, и она снова в суматохе подставила щеку для поцелуя — или мне так показалось? Мы снова сдали карты, но не до карт вдруг стало. Я сказал ей:

— Спроси меня, и я подумаю опять сегодня и скажу раз навсегда, люблю ли я тебя. — Она спросила.

Я начал думать, вернее, я не думал, а решался на что-то. Любить ее всегда? Жениться на ней? Не знаю. Губы мои кривились непроизвольно, ибо меня смущало, что она так упорно на меня смотрит. Потом я ее спросил. Она, конечно, тотчас же: «Да, да». Я говорю ей, но скажи мне, любишь ли ты меня так, что тебе кажется, что ты будешь меня вечно любить. «Не знаю». Я тотчас же принялся сдавать карты, что-то сорвалось в моей душе, и я уже не знаю, что.

— Ты знаешь, — говорю я, сдавая, — если бы ты сказала «да» и завтра меня бросила, это было бы выше, чем, сказав нет, любить меня всегда.

Она рассердилась и встала, и стало вдруг пусто и страшно как-то. А как же отцы говорили перед алтарем, на всю жизнь? Ведь я считаю, что я калека, что только человек, который меня страшно, страшно полюбит, сможет быть со мной счастлив.

Я взял ее за руку. «Пусти, пусти», — со скукой и болью. Я поцеловал ее в неприятно мягкую, как кисель, щеку, она обиженно вырвалась. Но что я мог еще сделать, что я мог еще сделать? Божий свет померк у меня в глазах. Божий свет померк.

Нет у нас ни взглядов, ни поцелуев, ни писем почти нет, а теперь, кажется, нет больше и слов, ее ангел, может быть, хочет ее покинуть, не знаю. Что же, пусть будет, я своего засыпающего ангела не оставлю до конца, до конца. Я ее не покину до конца, бедная моя, дорогая, засыпающая в снегу Светлана.

Встреча девяносто вторая

Теперь у меня был грипп, 39,4 и боль в затылке, я как-то отупел или оглох. Получил два мертво каменных письма, думаю: «Не любит меня больше совсем моя Таня, надо к этому привыкать».

И вдруг Таня приходит — такая, какою я ее в первый, кажется, раз у себя помню, и говорит, увидев мой рисунок:

— Нет, ну разве у меня такой нос? Да нет, но разве у меня такой нос? — И потом еще по-другому: — Нет, ну разве у меня такой нос?

И как такого человека не любить? Тем более, что она страшно подурнела с воскресенья, и лицо при свечке блестит, как медное. Милая девочка, дорогая, тебя не любить совершенно невозможно (на следующий день вдруг маленький поваренок принес большущий пакет, книгу, карты и письмо — одно из четырех моих самых дорогих).

Какое это счастье, а мы дураки.

[Тетрадь обрывается].

Из дневника Бориса Поплавского

Март 1929

Сегодня — открытка от Т. Ш. — все тем же важным детским почерком и отчасти с той же болью.

Апрель 1929

Прочел сегодня одно твое письмо, Таня, Таня. Как давно все это было и как прекрасно.

Май 1929

Вчера был страшный день. Утром пришла похудевшая, подурневшая Т. Ш. в перекрученной шляпке и грошовых чулках.

— Я и К. — это одно. Да люблю, страшно люблю. Он добрый, чуткий, женимся в июле. И сейчас бы отдала год (за тебя), но это никогда не повторится.

— Ну, еще увидим.

— На порог тебя не пустим.

Ну, Бог с ними. Не оборачиваясь, ушел, радуясь только тому, что портрет получу.

Итогом была короткая ебля и медленная агония солнца за окном. А ведь я знал, что у С. П. будет ебля, а все-таки поехал.

Июнь 1929

Сильно влюблен в Саломею. Молился в церкви мертвых и еще один раз, раз же еще в St-Julien-le-pauvre. Татьяна — лорд, по сравнению с нею.

* * *

Вчера день никакой. Позавчера работал, читал Пруста. Целое утро Т. Ш. — вот она меня совсем не хвалит. За это-то я тебя и люблю. Даже раз за плечо взяла: «К. изнервничался, ему надо отдохнуть». Нежно попрощались.

Июль 1929

Татьяна все обнимала меня за плечо. Расставаясь, я подарил ей синий стеклянный камешек. Руки ее такие призрачные. Такие острые и крепкие. Она пришла, как Паллада, как победительница, но в общем она была побеждена.

* * *

Страдаю. На службе у Татьяны было много легче в смысле недоразумений и грубости, ибо она очень умна была. Ну, ничего. Я был на земле, я встаю, теперь следующий раунд, так пусть всю жизнь.

Август 1929

С десяти до четырех переписывал 35 ранее забракованных стихов, нашел хорошие. Сейчас усталость и предвкушение писем Блока. Вот бы Т. Ш. их читала вслух!

Февраль 1930

Видел страшный астральный сон. Как будто я в Константинополе иду через старый мост (а он высокий и узкий), и вдруг буря без ветра, и огромные зеленые волны несут разбитые корабли (в частности, наш корабль лежит на боку с красным флагом), и потом было какое-то мрачное состояние — не то сон, не то явь, когда в каком-то золото-розовом сиянье (но с усилием) вспомнил Татьяну и Адамовича.

* * *

Сегодня хочется писать без конца, и ведь так приятно старые дневники читать, хотя чужие — не очень. Надо взять письма Татьяны, с которой все-таки все было высоко-высоко, в синем, звездном (гипнотическом [дурак]) огне.

Декабрь 1930

Близость Рождества, тоска о Танечке, безумный протест против измены. Увы, ебля — и дикое раскаяние. 50 страниц Каббалы, скитанья в тумане, угрызения совести. Блюм, как всегда, меня утешал.

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Сентябрь 1932

Я люблю Наташу так, как никогда не думал, что могу когда-нибудь любить. Это сравнимо только с тем, что было на мгновенье с Татьяной, но то был шум юности, а это — вся моя жизнь, дошедшая до предела своей силы и муки.

Из дневника Бориса Поплавского

Ноябрь 1932

Боже, как в последнее время вспоминаю Татьяну… Это опять какие-то сказочные города, золотые долины, торжественные античные сибиллины разговоры, и все это в отсветах роз и звуках отдаленных оркестров, и опять зима. И тогда мне ясно, что я не люблю Наташу.

Декабрь 1932

— А Танечка? — вдруг спросил голос.

Она была откровением о воскресении из мертвых в Ибуре-Гимель[211], которого мне самому никогда не суждено было постичь. «Богиня жизни на вершине бытия, но в золотых латах, мстительница, — Афина Паллада — полгода страх ее перед сексуальностью был ей мщением за ошибки не знать этого».

— Потому что она была старше тебя в эту минуту, — сказал голос, впервые сейчас, впервые об этой тайне, о которой я ни слова никогда не писал с 28-го года, и я должен буду понять все до конца, уцепившись за это указание. Хотя, может быть, Татьяна была слишком на меня похожа и поэтому параллельна, как две правые руки (ненужные), а не дополняющая, как левая правую, — как Наташа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.