Между жизнью и смертью
Между жизнью и смертью
Вот уже несколько дней, как мне ничего не хочется. Тупое безразличие, равнодушие ко всему и прежде всего к самой себе овладело мной. Не волнует, что не умыта, что нечего есть и неизвестно, где буду спать. Единственное, чего бы я желала — сесть где-нибудь в уголочке и сидеть, не двигаясь. Но именно этого я не могла себе позволить, потому что одно стремление во мне все-таки жило — во что бы то ни стало доехать до мамы.
Мысль об этом не покидала ни на минуту и требовала поступка. Наверное, это и побудило меня прийти в отдел народного образования. Вошла в дверь с надписью «Заведующий», но, оказалось, что он куда-то уехал. Секретарша, буркнувшая это, была такой неприветливой, что я сразу повернулась, чтобы уйти. Однако она меня остановила и так же хмуро спросила, зачем я сюда пришла. Выслушав мой сбивчивый лепет, секретарша встала и направилась к выходу, приказав следовать за собой. Она привела меня в детский дом, где мне дали поесть и обещали дать обед еще и завтра. Когда мы вернулись в гороно, секретарша указала на обитый зеленым сукном стол, очевидно, самого заведующего и снова буркнула: «Ночевать можешь здесь». Конечно, стол не кровать, но все же лучше, чем каменный пол на вокзале, где к тому же в 5 часов утра всех выгоняют на мороз. Но днем в гороно находиться было нельзя, и я бесприютно бродила по городу.
Шла битва за Сталинград. Саратов был относительно недалеко, и в городе все явственнее ощущалось грозное дыхание войны. На вокзале, где я по-прежнему проводила большую часть дня, все реже открывались окошечки обычных касс, зато все больше шинелей и солдатских полушубков было в кассе воинской. Еще больше их было на перроне у бесчисленных составов и эшелонов, где на открытых платформах под чехлами и без стояли танки.
А морозы с каждым днем заворачивали все круче. Стены домов покрыты льдистым инеем, кажется, дотронься — и они зазвенят холодным стеклянным звоном. Нигде в городе уже давно не работало центральное отопление, поэтому с топкой и топливом выкручивались, кто как мог. И все-таки выкручивались — об этом говорили дымки из самоварных труб буржуек, выведенные в окна, и мне мучительно хотелось хоть недолго посидеть у такого огня и выпить кружку обжигающего кипятку с пайковой хрустящей черной корочкой. Бродя по стылым горбатым от снега улицам, всматриваясь в хмурые озабоченные лица, я пыталась представить себе этих людей дома: их быт, семью, уют… Воображение рисовало их разомлевшими от тепла, улыбающимися, приветливыми, и их добрые улыбки предназначались именно мне, сидящей с кем-то из них рядом у излучающей тепло буржуйки. Но люди шли мимо и не было им до меня никакого дела.
Наконец, появился завгороно. Он был тоже озабоченным, усталым, множество народа толпилось у него в приемной. Однако хмурая секретарша сразу провела меня в кабинет и поставила перед заведующим. Узнав, что я обязательно должна уехать, но что у меня нет ни денег, ни билета, ни продуктов, он только сказал:
— Так… — и стал еще более озабоченным и усталым. Потом он долго пытался кому-то дозвониться, но телефон никак не соединялся, а потом соединился, но кого-то не было, наконец, потом этот кто-то чего-то не понимал или не хотел понять, и заведующий все время повторял:
— Да поймите вы!..
Но, видно, этот кто-то так ничего и не понял, потому что завгороно вдруг покраснел, бросил трубку, а потом закурил, но, затянувшись, отшвырнул папиросу и снова стал звонить…
Потом заведующий вызвал какую-то женщину и приказал ей идти со мной за билетом. Я приготовилась идти на вокзал, но, оказалось, есть еще одна касса совсем недалеко отсюда. Там почти не было очередей, но тем не менее кассирша время от времени высовывалась из окошечка и очень громко провозглашала:
— На сегодня ни на один поезд ни одного билета, только на завтра.
Когда мы шли сюда, женщина сказала, что возьмет мне билет на сегодняшний вечерний поезд, но, услышав выкрик кассирши, я поняла, что сделать этого не удалось. Но и билет на завтра все равно был счастьем, к тому же, кроме билета, женщина выдала мне 300 рублей, чтобы купить продуктов на дорогу.
Но странно — именно теперь, когда все так хорошо складывалось, тупое безразличие навалилось на меня с удвоенной силой. Мне хотелось только одного — лечь, но это было невозможно, и я побрела к рынку, хотя мысль о еде почему-то была неприятна.
Идти с каждым шагом становилось все трудней и даже не из-за скользкой дороги, а из-за ног: с ними что-то случилось, они перестали меня слушаться. К тому же стало невыносимо жарко, так жарко, что сперва я расстегнула пальто, а потом стала развязывать тесемки у шапки. Заметив это, какая-то женщина сказала:
— Что ты делаешь? Сейчас ниже тридцати.
Потом вгляделась и воскликнула:
— Да ты больна! Тебе надо к врачу.
— Мне надо к маме, — скорее себе, чем ей, ответила я и побрела дальше.
Наконец, добралась до базара. Здесь торговали разным барахлом и продуктами. Какой-то долговязый тип в рваном женском платке поверх кепки спросил, что мне надо, и, узнав, что хлеба, тут же извлек из-под полы буханку. Она была круглая и довольно большая. Тип хотел за нее 250, но уступил за 200. Прижав к себе буханку, я побрела дальше.
В молочном ряду тетка с кирпичной рожей наливала из бидона молоко. Я уже прошла мимо, как вдруг почувствовала, что страстно хочу, мечтаю, жажду выпить этого молока. Напрасно я внушала себе, что это блажь, что я не имею на это права, ноги сами повернули обратно. Пол-литровая банка стоила 100 рублей. На робкую просьбу продать стакан или половину банки тетка ответила презрительным отказом. А молоко вблизи сулило немыслимое блаженство. Белая пена с желтыми крупинками масла от мороза встала над банкой шапкой, медленно лопались молочные пузыри, источая терпкий дразнящий запах… Искушение было слишком велико — я протянула тетке сотню.
Но как только мое желание исполнилось, как только до краев полная банка очутилась в моих руках, я вдруг утратила к ней всякий интерес. Чем ближе я подносила к губам молоко, тем меньше мне хотелось его пить, даже запах теперь вызывал отвращение. Я поставила банку и взглянула на тетку. Она возвышалась над прилавком, как монумент. В ее немигающих глазах была неумолимость. Все же я сделала робкую попытку и прошептала:
— Мне не хочется.
— Твое дело: хошь пей, хошь в снег лей, — согласилась тетка и при этом туго запахнула на груда овчину, топорщившуюся от напиханных туда денег.
Сознание, что я так бездарно истратила последние деньги, заставило меня вновь поднести ненавистную банку к губам. От вымерзшего с ледяными кристаллами молока деревенело горло, ломило зубы, кажется, никогда и ничто не вызывало во мне такого жгучего омерзения, но я упрямо лила и лила в себя ледяную струю, пока не выпила все до капли.
Я добрела до гороно, когда уже начало темнеть. Очень хотелось лечь, чтобы вытянуть наконец дрожащие ватные ноги, но засела занозой, буравила душу мысль: если сейчас лягу, уже не встану. Все же вошла, присела на ступеньку лестницы и, хотя о еде не хотелось даже думать, машинально отломила ломтик от буханки. Что-то посыпалось вдруг на колени. Вгляделась — опилки. Вся буханка состояла из них, только по краям тонкая корочка хлеба.
Наверху хлопнули дверью, послышались шаги, затем голоса, кто-то спускался по лестнице. «Неужели?!» — подумала я, еще не разобрав слов, а только звук голоса…
— Я узнавал, поезд ушел, — сказал один, и это был завгороно.
— Ну, значит, уехала, — ответил другой, и это был тот самый, ЕГО голос, Сергея Николаевича, самого любимого моего учителя. А он уже здесь рядом, ведет наверх, укладывает на стулья, кладет руку на лоб, что-то спрашивает, о чем-то говорит. И пусть я опять просчиталась, билет был на сегодня, мой поезд ушел, пусть хлеб из опилок и тошнит от молока, все равно все будет, как надо, если ОН рядом. Только почему он не посидит около, а звонит и звонит по дребезжащему телефону, требуя за кем-то срочно приехать. У кого высокая температура?!
Как долго, бесконечно долго колесит «Скорая» по ночному Саратову. Одна больница, вторая, третья. Нет! Не могут они больше принять ни одного человека. Подъехав к четвертой, ни у кого ничего спрашивать не стали, а прямо понесли в приемный покой.
— Ксана! Ксана! Ты слышишь меня? Открой глаза, ты видишь меня, Ксана?
Как тяжело, оказывается, поднимать веки, разжимать губы и сказать одно единственное слово:
— Вижу…
— Я уезжаю, Ксанка. Еду на фронт в Сталинград. Но ты обязательно должна выздороветь, понимаешь, должна…
Какое неспокойное слово «должна», оно ввинчивается в тебя и буравит, стучит в висках, словно перестук колес бегущего поезда, который должен был тебя куда-то везти, но куда и зачем ты уже не знаешь.
— Что с этой-то делать, ни в палате, ни в коридоре ни одного места.
— Пусть тут лежит, к утру все равно умрет.
Я это слышу, я понимаю, что говорят про меня, но меня это нисколько не пугает — наоборот: умереть, значит, наконец, вытянуться, значит покой, полный желанный покой. Но что-то внутри меня не соглашается, что-то копошится, сопротивляется, что-то тревожит и стучит: должна, должна.
— Пи…ть, — вдруг произносит сухой, шершавый, какой-то совсем отдельный от меня язык. — Пи…ить…
Видно, кто-то меня услышал, потому что чьи-то руки поднимают голову, подносят чашку к губам и осторожно держат. Вода такая горячая, что эти руки с трудом удерживают чашку, но я этого не чувствую: хотя голова у меня пылает, в груди поселился ледяной змей, который изо всех сил сдавливает, стремясь обратить в лед мое сердце.
— Пи…ить, — снова просят губы, и снова те же руки приносят и помогают. Кружка за кружкой вливаю я в себя клокочущий кипяток, и ледяной змей чуть разжимает свои объятая.
— Федор Иванович, девчонка вот тут…
— Знаю, тетя Маша. Тиф у нее и двустороннее воспаление легких, не стоит и трогать.
— Так ведь пятый день в приемном покое лежит, кипяток ей ведрами таскаю. Может, в палату ее? А ну отлежится?
— Где тут. Ну да ладно, несите к самым тяжелым.
* * *
Тетя Маша! Ты была просто нянечкой… Много раз пыталась вспомнить твое лицо и не смогла. Только старый платок, морщины и руки, которые все время что-то терли, мыли, выносили судна… Но это благодаря тебе, твоим рукам не один безнадежный больной становился прежде тяжелым, затем выздоравливающим и затем покидал больницу. Это благодаря тебе я, наконец, вздохнула полной грудью, посмотрела вокруг, попыталась сесть.
Две недели не отходила тетя Маша от моей постели. Две недели обкладывала грелками, поила кипятком с желтыми кубиками пайкового сахара, гладила натруженной рукой бритую наголо голову, две недели шаг за шагом выцарапывала, отвоевывала у смерти.
— А ведь девчонка-то выкарабкалась, — скажет однажды на обходе главный врач Федор Иванович. — Вот ведь живучая!