Борьба с голодом и война с голодающими

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Борьба с голодом и война с голодающими

Призрак голода уже около двух лет витал над поволжскими полями и летом прошлого, 1891 года стал явью.

Когда в Петербурге стало известно о голоде, первым побуждением правительства было «отменить» его. Со страниц ретроградной печати исчезли слова «голод», «голодающие», их заменили выражения «недород хлебов», «не вполне сытые крестьяне»… Однако вскоре стало ясно, что замолчать голод невозможно — им было охвачено уже двадцать губерний. Кроме того, голодные бунты не начались — крестьяне страдали и умирали покорно. Петербург забил отбой. Был создан Особый комитет помощи голодающим, под председательством наследника-цесаревича, будущего царя Николая II. Комитет издал циркуляр, где, в частности, указывалось, что «деятельность лиц, посвятивших себя, по чувству любви к ближним, делу помощи нуждающимся, отнюдь не должна быть стесняема».

Короленко, снабженный открытым листом от губернского благотворительного комитета и тысячью рублями, собранными добрыми людьми, выехал в уезд. С этим он. начнет кампанию помощи голодающим. И вот на рассвете зимнего мглистого Касьянова дня — 29 февраля 1892 года — въезжает писатель в город Лукоянов, чтобы через головы местных крепостников — «лукояновцев», — оказать изнемогающим от голода людям посильную помощь.

На следующий день Короленко присутствовал на открытии местной столовой. У дверей невзрачного домика собралась толпа — сгорбленные старухи, старики и дети, множество детей — в лохмотьях, с голодными глазенками, испитыми лицами. Какие невероятные усилия потребовались здешним сторонникам «политики кормления», чтобы пробить глухую стену противодействия и наладить питание для пятидесяти человек сирых и убогих! Лукояновское «начальство» — земский и предводитель дворянства — утверждало, что столовые «отвлекают от работы». Кого — детей, стариков?..

День спустя, обосновавшись на Белецком хуторе у знакомых, Короленко отправился на первое «дело» в село Елфимово.

Набилась полная изба народу. Короленко объяснил стоящим впереди всех старикам, какова цель его приезда. Писарь подал бумажку. «Список крестьянам села Елфимова, нужда коих действительно граничит с голодом». В селе 1 650 человек, из них до марта получали полную ссуду (тридцать фунтов в месяц!) только шестеро. Но теперь и им отказано в пособии. Они со слезами спрашивают у Короленко о причинах такой немилости. Что он может им сказать? Пуститься в длинные объяснения, что уездное начальство отказалось от губернской ссуды и теперь, рассчитывая на даровую ссуду из фонда наследника-цесаревича, сняло с довольствия и этих шестерых несчастных?.. Но это означало бы на языке «лукояновцев» «подстрекательством к бунту», и Короленко с тяжелым сердцем промолчал. Из своих скудных фондов он наметил в селе открыть столовую на сорок человек и обратился к старикам и всем присутствующим, прося помочь ему найти особенно нуждающихся.

Список составили быстро.

— Ну, спасибо, старики, что помогли, — сказал, поднимаясь, Короленко.

— Спасибо и вам, что потрудились, ваше благородие.

— Все мы голодные, всем бы надо помочь…

— Все-таки хоть не станут эти сбирать, и то нам легче.

— А кто же поможет нам, мужикам-те, прочим жителям, ваше благородие?

Последний выкрик больно ударил в сердце. Люди сгрудились, подались к нему.

А он медленно, чтобы овладеть собой и не разрыдаться, принялся разъяснять им, что он — не «ваше благородие», что не может принимать их жалоб, что не имеет никакой — никакой — власти и порядки эти изменить не в его силах. Все, что он может, — это посоветовать написать им земскому начальнику и в губернскую продовольственную комиссию.

Когда среди тяжелого молчания выходил он из сборной избы, больше всего на свете боялся Короленко укоризненного возгласа: «Э-эх, ваше благородие!..» Он бы тогда не выдержал этой пытки и сделал вовсе не то, что полагалось делать ему, одинокому представителю жалкой частной благотворительности, — записал бы всех нуждающихся.

К счастью, елфимовский мир понял, что большего он действительно сделать не может, и проводил его молча.

На следующий день — составление списков в мордовском селе Пичингуши. Здесь картина еще тяжелей. Земский начальник не был в селе ни разу. Списки нуждающихся составили плутоватый староста и писарек, его сын, и внесли в них… богатых. Беднота волнуется, кричит, рвется к столу… С трудом удалось составить списки.

Побывав еще в нескольких деревнях, Короленко вернулся в Лукоянов. Здесь он узнал, что уездное начальство открыто выступило против столовых и политики кормления и грозило «выдворить господина Короленко из уезда силой», что на него послана в Петербург какая-то «мемория», где прямо говорилось о «неблагонамеренных и даже поднадзорных лицах, сеющих смуту», кои под видом столовых посягают на «спокойствие уезда». Это был уже открытый политический донос. Оставалось либо уехать, либо удесятерить силы в этой борьбе, забыть о себе, о семье и своих девочках (их теперь трое — в январе родилась Леночка).

Короленко, не колеблясь, выбрал борьбу.

Поздно вечером шел он с одним знакомым, как вдруг они услышали чей-то плачущий голос и разглядели в темноте две женские фигуры. Голос одной из женщин поразил писателя безысходной щемящей тоской.

— О чем, тетка, плачешь, о чем? — догоняя ее, спросил Короленко.

Женщина остановилась.

— Голодом сидим вот… — проговорила она и снова заплакала. — Ссуды хватает на неделю. А девочка из дому согнала… «Ступай, мама, добейся хлебца». А отколь я добьюсь?

Утерла слезы, но они вновь залили тоскующие, обведенные коричневой каймой глаза.

— По четвертому годочку девочка. «Зарой, — говорит, — меня, мама, в земельку». Господи! «Что ты, — говорю, — милая моя, нешто живых-те в земельку зарывают?» — «А ты меня зарой», — говорит. И то, кабы такая вера, легла бы и с девочкой-те в землю, право, легла бы…

Они дают женщине денег, записывают фамилию, но она продолжает плакать, и слезы капают на ладонь, на смятые бумажки. Нет сил уйти от этого безысходного народного горя…

Первая открытая им столовая — в Елфимове. Молебен. Развеска микроскопических долей хлеба. Перекличка. Садятся за стол немногие счастливые. Сотни голодных глаз провожают каждый отправленный в рот кусок, каждую ложку похлебки. Как прогнать девочку, которая села за стол «не по праву»?..

— Дни два не ела она… сиротка, — слышит Короленко говор в толпе и вносит девочку в свой список.

Красивый мальчонка, тоже не записанный, смотрит с печальным и наивным недоумением на хлеб, на дымящиеся миски. Короленко отрезает ему горбушку.

— Постой, сынок, я налью тебе щей.

Но мальчик уже у двери. Хлеб он не тронул, а бережно спрятал за пазуху.

— Илюшка еще у нас, ма-аленький, ему надо… — И мальчик исчезает.

Вот женщина привела двоих ребятишек, а в списках числится только один. Она сажает за стол меньшого, а старший стоит и плачет. И ничего нельзя сделать, чтобы осушить эти слезы, накормить всех голодных.

Чем глубже в уезд забирался Короленко со своими столовыми, тем страшней и безысходней представало перед ним народное бедствие. С каждой новой картиной, вырисовывающейся во все более мрачных тонах, казалось ему, что большего горя и голодного страдания он не увидит. Но в следующем селе или деревне он убеждался, что его воображение бессильно перед страшными картинами действительности. Это было какое-то путешествие по кругам ада.

Село Шутилово. В одной семье трехлетний мальчик все просил хлебца, а потом кинулся на мать, искусал ей плечо, давясь слезами и криком. В другом доме мать, доведенная до отчаяния непрерывным криком крошечной девочки, кинула ее с высокой печи.

Ребенок разбился, но остался жив. «Да ведь могла убиться», — говорят матери соседи. «Так что? Один конец. С голодухи разве легче околевать?..» — со слезами отвечает женщина, судорожно обнимая разбитого ребенка.

Первым побуждением Короленко, когда он узнавал о подобных случаях, было писать, кричать, телеграфировать. «В городе Лукоянове голодная трехлетняя девочка просила мать зарыть ее в земельку». «В селе Шутилове мальчик искусал от голода свою мать». «В Лукояновском уезде мать покушалась убить своего ребенка, не вынеся его голодных стонов». Сколько лжи и фальши будет в этих телеграммах! Разве в одном Шутилове или Лукоянове? Во всех селах и деревнях сейчас происходит то же самое. По всем дорогам можно встретить бредущих за подаянием непривычных нищих — детей, стариков, женщин. Идут они от хутора к деревне, от деревни к селу и просят у таких же, как они, изголодавшихся людей, а завтра или уже сегодня те, у кого они просят, тоже пойдут по заснеженным дорогам с именем Христа.

Проваливаясь в мокром ноздреватом снегу, попадая в зажоры, движутся через уезд сани Короленко.

— Доедем ли до Петровки, Алексей?

— Кто его знает, Лактионыч, овраг коли не тронулся, проедем.

Идет страшная весна, еще более голодная, чем зима. Рушится дорога под напором весны, и, как эта дорога, рушится крестьянство. Переходят в кулацкие руки мельницы, сапоги и самовары, лошади и коровы, гибнет скотина от бескормицы. Рушится крестьянство!.. Недаром народ считает, что причины нынешнего бедствия не в стихийных случайностях одного-двух годов. Кончится этот голод, и потечет далее река народной жизни, но течение уже будет не то. Отложатся на ней новые мели, целые пласты сельского пролетариата, отсутствием которого так гордилась Россия. Давно уже нет в общине, как и в кустарной артели, той гармонии внутренних интересов, которая мечталась народникам — людям доброго сердца, но отнюдь не прозорливого ума.

Удивительно легко господа лукояновского образа мыслей верят любой клевете на русский народ. Он-де и пьяница, и лентяй, и оболтус. Он сапоги и самовары завел да еще и ссуду просит. Он лошадей покупает на свои денежки и требует ссуды на прокорм и на семена. Он, он! Что угодно делай ему: по морде бей, пори, голодом мори — все вытерпит русский мужик… «Ён достанит», — кривляясь, толкуют эти господа на своих дворянских собраниях. Вот и получается:

— Кто продал хлеб для столовой?

— Мужик.

— Кто будет обедать в столовой?

— Мужик.

— Ах, обманщики!

Когда Короленко думал об этом, непроизвольно сжимались кулаки. Негодяи, паразиты народа! Разве тот самый мужик, который продал хлеб, пойдет в столовую? Вот в том-то оно и дело, что не тот самый, что хлеб продал, Федот, а в столовую пойдет Иван, а если и Федот, да не тот, а другой… В том-то и дело, что «мужика», единого и нераздельного, просто мужика совсем нет; есть Федоты, Иваны, бедняки, богачи, нищие и кулаки, добродетельные и порочные, заботливые и пьяницы, живущие на полном наделе и дарственники, с наделами в один лапоть, хозяева и работники.

Днем Короленко в санях или в душной избе; ночи заняты писанием отчетов в «Русские ведомости». Там уже появилась первая корреспонденция «с голода» — «По Нижегородскому краю». Каждый раз с тяжелым сердцем подъезжает писатель к очередной деревне. Всюду одно и то же. Списки, плач, крики, те же вопросы, те же ответы.

В Дубровке он посоветовал крестьянам подать просьбу о помощи через голову начальства, — и мужики сникли, отказались. Деревенское смирение! Народ не смеет нести свои жалобы даже законным путем.

А впереди Короленко ждала Пралевка.

Беспорядочно разбросанные низенькие избушки, солома на крышах развеяна. Тишина. Безлюдье.

— Где староста? — спрашивает Короленко какого-то старика.

— Его земский посадил. Стал говорить старшине насчет Семенов, ну и взяли его, затулямали. Опять, значит, бунт…

Три часа в темной курной избе, набитой народом, среди шума, и криков, и воплей, и слез показались Короленко каким-то кошмаром. Изможденные, темно-желтые лица, никто не говорит спокойно. Только три-четыре кандидатуры прошли при молчаливом согласии, а далее каждое имя встречалось криками десятков людей, которые рвались к столу, плакали, молили.

Пошатываясь, шел через расступавшуюся толпу старик. Трясущиеся губы, гноящиеся красные веки.

— Максим Савоськин, — негромко сказали в примолкшей толпе.

— Болен я, господин, — тихо проговорил старик. — Выдали ссуду, спек я каравашек из чистого хлеба, без лебеды, без мякины. Только на ту пору фершал ко мне. «А хлеб, — говорит, — у тебя-то, вишь, хороший». И к земскому. Тот ссуду и сбавил,

— Верна-а, — грохнула изба.

— У нас ныне и лебеды не стало подбавлять…

— Всё лысо, все помираем, все не евши.

— Какие мы жители? Нищие, с сумами ходим… Всех пиши, всех!

— Нельзя, старики, — как можно мягче произносит потрясенный Короленко. — Надо составить список… с разбором… А вы просите у земского…

Снова взмывают крики. Проталкиваются бабы, плачут, падают в ноги. Мужики попрекают друг друга мерами лебеды. Наконец начинают роптать и на Короленко.

— Ты что это пишешь?

— Кто еще такой приехал?

— Вон Листашка околевает, его не пишешь, а кого записал, те еще дышат.

Максим Савоськин свалился ничком. Короленко с трудом сажает его на лавку возле себя. Нищие проталкиваются к столу, пралевцы отталкивают их:

— Мы хуже вас, вы хоть просить привыкли…

За час пять имен. Все страшнее «определения» голода, все мрачнее атмосфера.

— Ребра у мужика потрескались…

— Не дышит… разорвало от травы… шкура отвалилась…

Короленко вдруг понимает, что он может вовсе не выйти отсюда. Он дразнит многих изголодавшихся людей одним крошечным куском. Крикни кто-нибудь неосторожное слово — и начнется свалка, шабаш. Но он стискивает зубы и упорно ведет запись. Пятьдесят человек записано — больше нельзя. Всех он все равно включить не может, иначе в десятках других Пралевок начнутся голодные смерти.

Когда Короленко вышел на воздух и подставил пылающую голову ночной метели, ему показалось, что эти несколько часов состарили его на много лет. Скорей, скорей помощь сюда!

Снег заметает несчастную деревню, отделяя ее от всего мира, от людей сытых и довольных, от равнодушного начальства, от России, которая плохо знает о своих Пралевках.

За деревней, спотыкаясь в сугробах, бредет какая-то женщина.

— Останови, Алексей.

Кучер задерживает лошадей. Женщина опирается о задок саней.

— Откуда? Из Талызина, симбирские мы. Почему так далеко забрела? Муж на чугунке, на заработках, ничего не пишет. Когда он еще денег пришлеть, а я, стало быть, надумала насчет землицы. Потому мы с детишками, никак без земли-то не пробиться, никак…

— Ну, ну? — поощряет ее заинтересованный Короленко.

— Наняла, знашь, работника, — доверчиво делится женщина. — Он добер, делает снисхождение. «Пять-те рублей, — говорит, — я тебе расчислю на срок, а шестой подавай сейчас. Без рубля и сохи не налажу, и в поле не выеду…»

У нее на глазах появляются слезы стыда за непривычное нищенство, и она озирается с внезапно прихлынувшей печалью.

— Вишь ты… забрела в голодну сторону. Сами гладом помирают, где тут добудешь?..

Короленко дает ей этот рубль и отворачивается от благодарных поклонов женщины, от одобрительного взгляда кучера. Слезы текут по щекам, застревают в бороде… Будут еще на Руси лучшие дни! Сгинут страшные образы голодных годов, народ позабудет о гнусной лукояновщине. Эта не сломленная бедой женщина с такой бодрою заботою о земле, о детях, о будущем вдохнула и в него бодрую, светлую надежду!

А пока писатель немедля отправляется в Нижний. 28 марта на заседании благотворительного комитета и 29-го на заседании продовольственной комиссии он читает доклады о состоянии уезда, о борьбе «лукояновцев» с голодающими, о мизерных ссудах, о больных и обезумевших от голода людях — о последовательной политике «вымаривания». Крестьянина рассматривают не как хозяина, попавшего в беду, а как попрошайку, но крестьянин — не нищий, он нуждается в кредите, а не в милостыне, и ведать помощью ему должно земство.

Губернатор Баранов был вынужден отправиться в Лукоянов «наводить порядок». Вернувшись в первых числах апреля в уезд, Короленко увидел, что ссуды стали выдаваться более щедро. Однако уже начались голодные смерти. Помощь нередко опаздывала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.