Глава XII. Заключение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XII. Заключение

Судьба щедро наделила Герцена умом, талантом, материальными средствами, и вместе с тем его жизнь не может быть названа счастливой. Нельзя не верить его искренности, когда он говорит, например, в «Былом и думах»:

«Разочарование, усталь, Blasiertheit[39]», – сказали бы о моих выболевших строках демократические рецензенты. Да, разочарование! Да, усталь! Разочарование – слово битое, пошлое, дымка, под которой скрывается лень сердца, эгоизм, придающий себе вид любви, звучная пустота самолюбия, имеющего притязания на все, силы – ни на что. Давно надоели нам все эти высшие неузнанные натуры, исхудалые от зависти и несчастные от высокомерия в жизни и романах. Все это совершенно так, а вряд ли нет чего-нибудь истинного, особенно принадлежащего нашему времени на дне этих страшных психических болей, вырождающихся в смешные пародии и пошлый маскарад…»

Вступая в жизнь, Герцен мог рассчитывать на лучшую участь. Суровость, с какою с ним поступали в юности, обидела эту властную, гордую натуру, и он дал себе клятву не мириться никогда. Роковой шаг эмиграции всю жизнь тяготел над ним своими тяжелыми последствиями. Герцену пришлось скитаться всю жизнь; как Байрон, он не нашел нигде покоя. Швейцария опротивела ему своим мелким расчетливым мещанством, Англия – своим крупным мещанством, Франция – своей трусливой покорностью Наполеону. А сжечь корабли эмиграции, вернуться в Россию он не мог, не хотелось – да и к чему бы это повело? Бросая его из угла в угол, из страны в страну, из города в город, эмиграция окружала его всегда чуждым обществом; или, лучше сказать, это общество было его только наполовину. С эмигрантами других стран он не мог чувствовать никакой кровной связи; свои собственные эмигранты доставляли больше горя, чем радости… А тут еще семейная неурядица – постоянная, мучительная, которой я, по весьма понятным причинам, лишь слегка коснулся в очерке.

Терпеть, не жаловаться? Но у Герцена натура была не такова. Его злоба, раздражение, грусть неотразимо просились наружу, как у Байрона и у всех людей того же гордого типа. И Герцен, и Байрон могли писать только о себе; своими насмешками над врагами, своими жалобами на свою долю они наполняли целые страницы, целые тома. Русский изгнанник чувствовал, что он сродни великому английскому поэту.

«Байрон, – пишет Герцен, – нашедший слово и голос для своего разочарования и своей устали, был слишком горд, чтобы притворяться, чтобы страдать для рукоплесканий; напротив, он часто горькую мысль свою высказывал с таким юмором, что добрые люди помирали со смеху. Разочарование Байрона больше, чем каприз, больше, нежели личное настроение. Байрон сломился оттого, что его жизнь обманула. А жизнь обманула не потому, что требования его были ложны, а потому, что Англия и Байрон были двух разных возрастов, двух разных воспитаний и встретились именно в ту эпоху, в которую туман рассеялся». «Разрыв, который Байрон чувствовал как поэт и гений сорок лет тому назад, после ряда новых испытаний, после грязного перехода с 1830–1848 г. и гнусного с 48 до сегодняшнего дня, поразил теперь многих. И мы, как Байрон, не знаем, куда деться, куда приклонить голову».

Перед нами – истинная трагедия: гений среди пошлости, рыцарь среди мещан.

Рыцарь… вот слово, которое в моих глазах наиболее полно выражает духовный облик Герцена. Рыцарь вплоть до недостатков. Рыцарь и могучий скептический ум.

Прежде и больше всего искал он в жизни благородства и свободы. Прежде и больше всего боролся он с пошлостью и рабством человека. Все это слишком велико, огромно, чтобы сказать: «Человек достиг своей цели»; все это слишком велико и ценно, чтобы не торжествовать, не радоваться при виде таких людей и таких стремлений.

Он не был ни чистым художником, ни чистым публицистом (с программой по параграфам, с пристальным вниманием к мелочам, с жаждой практической деятельности и пр.). Он был художником-публицистом и публицистом-художником, хранящим в душе «утопию» полной, абсолютной свободы человеческой жизни и личности.

Белинский сравнивает его с Вольтером. Это сравнение – ценно.

Получив для своего альманаха интермедию к роману «Кто виноват?», Белинский писал Боткину: «Я из нее окончательно убедился, что Герцен – большой человек в нашей литературе, а не дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать. Он не поэт – об этом смешно и толковать, – но ведь и Вольтер не был поэт не только в „Генриаде“, но и в „Кандиде“, однако его „Кандид“ потягается в долговечности со многими великими художественными созданиями, а многие невеликие он уже пережил и еще переживет их. У художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию, и потому в своих творениях как поэты они страшно, огромно умны, а как люди ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь). У Герцена как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной, наоборот, чувства ушли в ум, осердеченный и согретый гуманистическим направлением, не привитым, не выезженным, а присущим его натуре. У него страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному человеку».

Да, это был огромный ум.

Его способность провидения приводит в положительное изумление даже покойного Страхова, и это совершенно понятно. Надо перенестись в обстановку шестидесятых годов, припомнить эту сумятицу международных отношений, обаяние Наполеона III, никому не видный и незаметный рост Пруссии, чтобы по достоинству оценить проникновенные слова: «Теперь, граф Бисмарк, ваше дело», в которых высказан смертный приговор второй империи.

Но в то же время это чисто русский ум, несмотря на полунемецкое происхождение Герцена, – ум, не знающий пределов в своей скептической деятельности, стоящий настороже против всякой иллюзии, вдохновенно работающий лишь при посредстве совести. Это ум без традиций, без исторических догматов, без тени предрассудков и самообольщения, подавленный своим могуществом, органической невозможностью остановиться на чем-нибудь положительном в окружающей жизни.[40]

Рядом с этим во всем, что вышло из-под пера Герцена, вы чувствуете какое-то благородство, даже аристократизм пожалуй, которые производят на вас сильное и серьезное впечатление. Вы не можете не заметить совершенно инстинктивной и невольной боязни общих мест, избитых фраз, всяческой банальности. Он говорит только о том, что глубоко затронуло его, и умеет передать вам глубину своего настроения. Это благородство стиля совсем не похожее на французское, за которым может скрываться плачевная пустота, и даже гораздо большее, чем порядочность; это своеобразное рыцарство духа, органически отвращающееся от всего пошлого и низменного, тем более низкого; это высшая красота огромного ума, которая не нуждается ни в каком крикливом наряде, ни в каких побрякушках, ни в какой вычурности. Мы должны всмотреться в нее, чтобы оценить всю почти сверхчеловеческую правильность форм и линий, чтобы почувствовать у себя в душе отражение этой гармонии. Оттого-то, быть может, Герцен и пользовался так осторожно своей иронией, оттого-то его озлобление и разрешалось всегда раздумьем. Да, благородство, сдержанность, еще лучше английское reserve – это слова, которые удачнее других характеризуют стиль Герцена. И здесь, конечно, рыцарский стиль только отражает рыцарский дух… Я напомню известный рассказ о пребывании Гарибальди в Лондоне, когда министры мещанской Англии постарались внушить знаменитому революционеру, что его драгоценное здоровье очень расстроено, что, конечно, они в восторге от лестного его пребывания в портах острова, но опасаются, как бы сырой климат не повредил, и так далее. Надо перечесть этот рассказ, надо вникнуть в этот тон сдержанного негодования, чтобы понять, с какой силой ненавидел и презирал Герцен эти экивоки, это лицемерие, эту дипломатическую ложь. Быть открытым и откровенным все время и до конца – было девизом его жизни. Он не задумался порвать с Грановским на долгие годы, после того как тот, в значительной степени обмосковившийся, попросил, и притом резко и раздражительно, не затрагивать некоторых вопросов. Герцен сразу понял, что произошло во время этой маленькой сцены, понял, что образовавшейся трещины не заполнить ни дружескими словами, ни визитами. Благородная прямота – лучшее украшение его характера, и лучшее же украшение – его стиль.

Стиль этот порою, благодаря изумительному сочетанию раздумья и иронии, капризов чувства и глубокой прозрачной мысли, достигает неожиданных и даже грандиозных эффектов. Казалось бы, как легко затеряться в этом ряду фраз, периодов, так мало связанных между собою и проникнутых таким разнообразным настроением. Но в том-то и заключается могущество таланта Герцена, что он, благодаря какой-нибудь дюжине слов, заставляет вас, и не поверхностно как-нибудь, а действительно глубоко, пережить целую гамму чувств, вызывая их иногда одними эпитетами и намеками. Когда вы встречаете подобную страницу, вы видите ясно, что она может принадлежать только великому писателю и мало того – человеку, который многое испытал и многое перечувствовал, – человеку, который имел полное право сказать о себе: «Жизнь учит нас годами лишений, мук и горя…» Еще одно замечание: такой стиль, как у Герцена, очевидно, может принадлежать только действительно глубокому человеку, способному глубоко любить, глубоко ненавидеть и глубоко негодовать. И конечно, негодование Герцена особенно сильно в тех случаях, когда насилие или лицемерие затрагивали то, что он считал святая святых нашей жизни – свободу человеческой личности. Малейшее посягательство на нее бросало его в дрожь, и эта дрожь всего существа писателя отчетливо слышна в его слоге. В последних своих произведениях Герцен достигает мощи Байрона. Та же тоска и тот же сарказм в его фразе, те же печаль, любовь и негодование в его настроении, та же грусть на гордой и холодной высоте одиночества, та же милая детская улыбка рядом со словом проклятия и неверия. И тот же стиль, всегда свободный и могучий, несмотря на уныние, близкое к отчаянию…

* * *

Возвращаюсь к тому, что он был рыцарем. Вы знаете, как ненавидел он европейское мещанство за его мелочность, продажность, за трусость и лицемерие его мысли. Он хотел жизни, основанной на свободе и правде. Героизм неотразимо влек его к себе, и истинным человеком в его глазах был Гарибальди. Художественной мечтой своей он уходил в первые века христианства – этот величайший для него момент в жизни человечества, когда старый развращенный мир уступил место новому, и уступил так, что «из старого в новое нельзя было взять с собой уже ничего».

В России выше, больше всех он ценил декабристов. Их знаменитую характеристику вы найдете в статье Герцена «La conspiration russe de 1825» и отчасти в четвертом номере «Колокола» (по поводу книги барона Корфа).

Эпически восторженно рассказывает он о декабрьских днях, о Пестеле и Рылееве.

«В нравственном отношении, – пишет он, – влияние событий 14-го декабря было огромно. Пушки на Исакиевской площади разбудили целое поколение…

Декабристы… не слишком-то рассчитывали на успех; но зато они понимали все великое значение протеста. 13-го декабря совсем еще молодой человек поэт Одоевский, обнимая своих друзей, говорил с энтузиазмом: «Мы идем на смерть… но на какую славную смерть!..»

Когда Рылеев был приведен в суд, он заявил: «Я мог бы все остановить, но я, наоборот, лишь побуждал действовать. Я – главный виновник событий 14-го декабря. Если кто-нибудь заслуживает смерти за этот день, то это, конечно – я»… Этот геройский ответ третируется в донесении следственной комиссии как простое признание в виновности».

Рыцарство, романтизм Герцена особенно ярко выражаются в его учении о личности.[41] Здесь он доходил до полного теоретического анархизма, но с ограничением – жалостью и совестью.

В статье «Omnia mecum porto» Герцен резко ставит вопрос об отношениях личности и общества. Это блестящая аргументация, согретая страстью, вдохновленная негодованием и протестом. Основной ее мотив: «Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности – вне нас!» – тоска и разочарованность…

Он видит, как все в окружающей его жизни идет против свободного человека. Он не делает особенного различия между идеями государственного единства, мещанским строем жизни, дуализмом религии, косностью человеческих масс. И то, и другое, и третье в его глазах есть одинаково то, что нужно преодолеть. Он высказывается за сильную личность, яркую индивидуальность; он весь на пути к анархии, конечно – не к анархии, вооруженной бомбами и топорами, а к той, которая ищет для человека опоры только внутри его.

«Масса, – говорит он, – хороша только как безличная, и развитие самобытной личности составляет всю прелесть, до которой дорабатывается все свободное, талантливое, сильное».

«Что касается до качественного преимущества, я его вполне отдаю сильным личностям. Для меня Аристотель представляет не только сосредоточенную силу эпохи, но еще гораздо больше…»

Он спокойно принимает упреки в аристократизме, хотя в нем и нет никакого пренебрежения к массам. Он признает даже, что общие симпатии масс почти всегда верны, как верен инстинкт животных. Но -

«Не забывайте, – продолжает он устами Крупова, – что человек любит подчиняться; он ищет всегда к чему-нибудь прислониться, за что-нибудь спрятаться, в нем нет гордой самобытности хищного зверя. Он рос в повиновении семейном, племенном; чем сложнее и круче связывался узел общественной жизни, тем в большее рабство впадали люди. Они были подавлены религией, которая теснила их за их трусость; старейшинами, которые теснили, основываясь на привычке. Ни один зверь, кроме пород, развращенных человеком – как называл домашних животных Байрон – не вынес бы этих человеческих отношений… Человек вносит в дико-независимый и самобытный мир животных элемент верноподданничества, элемент каннибала…»

Наконец, он доходит до «самой прочной цепи из всех, которыми человек скован». Эта цепь в его глазах самая прочная потому, что «человек или не чувствует ее насилия, или, еще хуже, признает ее безусловно справедливой». Он говорит:

«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения Бога, распятие невинного за виновных… Религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь – разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, от него независимые. Христианство признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица как будто для того, чтобы еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным. Его воззрение проникло в нравы, оно выработалось в целую систему нравственной неволи, в целую искаженную диалектику, чрезвычайно последовательную себе. Мир, становясь более светским или, лучше сказать, приметив наконец, что он в сущности такой же светский, каким был, примешал свои элементы в христианское нравоучение, но основы остались те же. Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга».

Он связывает нравственную неволю человека с дуализмом, «которым проникнуты все наши суждения».

«Дуализм – это христианство, возведенное в логику, христианство, освобожденное от предания и мистицизма. Главный прием его состоит в том, чтобы разделять на мнимые противоположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух…»

«Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая предпочтение духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство – человеку…»

«Вообразите теперь весь хаос, вносимый в совесть и ум людей, которые с детских лет ничего другого не слыхали… Наш язык – язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор».

«Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого-то, по большей части, правила ее и не исполнялись никогда… Христианство, разделяя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противоположность слова с делом его нисколько не возмущает».

«Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих – до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства».

«Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнью…»

Он зовет к откровенности, к пересмотру понятий, к переоценке ценностей… Он уже не в силах выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь. Он берет под свою защиту эгоизм и индивидуализм, хотя моралисты и считают их «дурной привычкой».

«Разумеется, люди – эгоисты, – говорит он, – потому что они – лица. Как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности! Лишить человека этого сознания – значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания своих прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противоречия в тех же правах другим…»

«Всего меньше эгоизма у рабов», – решительно добавляет он. Разбирая заповедь «любить не только всех, но преимущественно своих врагов», он находит, что это правило – пустое. «За что же любить врагов? – спрашивает он. – Или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?…»

«Как существо общежительное человек стремится любить, и на это ему вовсе не нужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно, – пишет он в заключение. – Моралисты считают всякое нравственное действие до того противным натуре человека, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на их мнимой вражде. До тех пор, пока, с одной стороны, будет Архангел-Братство, а с другой, – Люцифер-Эгоизм, будет правительство, чтобы их мирить и держать в узде; будут судьи, чтобы карать, палачи, чтобы казнить, церковь, чтобы молить о прощении, и комиссар полиции, чтобы сажать в тюрьму».

Это и есть тот теоретический анархизм, который многими своими положениями перешел в «нигилистику» шестидесятых годов, в статьи и речи Бакунина, особенно в учение кн. Кропоткина, с которым так охотно сближает себя последнее время Л.Н. Толстой. Правда, Герцен написал эти строки в годы тяжелого разочарования (1849–1851), когда ему казалось, что дело свободы окончательно проиграно в Европе, когда его герой Крупов находил, что на самом деле лучше быть зверем, чем человеком второй половины XIX века, когда Наполеон пробирался уже в императоры. Но и до конца Герцен считал эти строки лучшими из написанных им.

Необходимость отделения человека от официальной жизни своего народа, признания за личностью ее религиозной, нравственной и даже политической автономии резко и решительно запечатлена на этих страницах. Действительно свободный человек создает свою нравственность, учит Герцен. Он пришел к этому через романтизм, естествознание и Фейербаха, через упорную критику окружающего. Он остался при себе и при вере в науку.

Идея освобожденной личности дошла до анархии и до атеизма. Вера в Бога и в бессмертие души так же стерлась, как вера в официальную Россию, ее кнут, полицию, крепостное право. Западная, революционная, рационалистическая и личная мысль вошла в плоть и кровь человека.

Конечно, очень и очень немногие западники зашли так же далеко, как Герцен. Большинство их остановилось на мечтах об уничтожении крепостного права, о свободе науки и просвещения, о кое-каких гарантиях личности и обществу от произвола.

Сам Герцен, увлеченный приближением эпохи великих реформ, стал народником.

Кем же был он в конце концов – этот таинственный человек и странный незнакомец русской жизни?

Он был, думаю, идеалист и романтик. Он преувеличивал силы людей и их увлечения, вызванные высокими чувствами. Он думал, что достаточно одного мгновения, чтобы переродить нашу землю и избавить ееот зла, несправедливости и насилия, – и здесь-то жизнь нанесла самые сильные и жестокие удары его сердцу… Грозная и неожиданная восстала перед ним историческая действительность, стихийный ход ее развития, и он должен был признать ее могущество, но, и признав его, он продолжал видеть в ней врага. Отсюда его разочарованность и усталь, его проклятия по адресу исторического хода вещей…

«…Кто-то, – говорит он, – обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль – это заключение, все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде, чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внутренних и внешних влияний, отклонений, остановок…»

«Сознание бессилия идеи, отсутствие обязательной силы истины над действительным миром – огорчает нас. Мы скорбим, болеем. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом Свете – Соединенных Штатах».

«Но чему-нибудь послужили и мы. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы – его похмелье, мы – его боли родов».

«Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое, или так продолжает, что попало – десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу… Чему-нибудь послужим и мы… Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы».

«Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная западная мысль воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место так же, как тело наше войдет в состав травы, людей. Нам не нравится это бессмертие, что же с ним делать?…»

Он, идеалист, дошел – и, конечно, слишком скоро, слишком поспешно и, повторяю, слишком странно – до бессилия идеи. Это не его ошибка, это ошибка целого поколения, выросшего на грезах романтики. Он не знал, что кроме идей, которым гордые люди предназначили роль руководительниц истории и жизни, ее законодателей – идей высоких и славных, стремящихся свернуть действительность с ее пути, – есть другие, более скромные, но и более могущественные зато… Эти идеи проникнуты сознанием, что только сила побеждает в жизни, что свою силу они могут взять только из действительности и соответствия с ней, с ходом ее развития, с ее необходимыми итогами, которые – все равно, хотим ли мы этого или не хотим, – она вносит, хотя бы кровавыми цифрами, в приходо-расходную книгу человечества…

«Теперь, граф Бисмарк, ваше дело»… Это стон и крик души человека, выросшего на грезах и утопиях, это отчаяние художника, которому кто-то грубый и невежественный испортил чудную картину, нарисованную воображением, раскрашенную дивными красками горячего и благородного чувства… И он, художник, ушел сам в себя, обиженный и оскорбленный, ушел и потому еще, что история не исполнила его «святого каприза».

Есть много драм в жизни человека, есть много драматических коллизий, но и эта драма столкновения страстной мечты с суровой и безличной историей – не меньше других.

Кто же для кого, в конце концов? История для человека или человек для истории и ее неведомых и, может быть, совсем несуществующих целей?… Неужели вся наша работа, наши мечты и наши стремления – простая иллюзия, прихотливая игра стихийных сил природы на поверхности земного шара?

Он склонился к последнему ответу в минуты тяжелого раздумья, когда остался почти один в жизни, один среди людей, истомленный работой неверующего духа.

Он говорил: «Мы знаем, как природа распоряжается личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое, или так продолжает, что попало…»

Ему страшно было написать такие слова, потому что святая святых его настроения, его романтического чувства, его миросозерцания заключалась в слове «человек».

Но – он их написал, закончив пессимистическим аккордом свою торжествующую песнь свободы, героизма и правды.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.