Мы звали его Алексис

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мы звали его Алексис

Я даже не могу ясно припомнить, когда и как я познакомился с ним. Найти друга в десятитысячной толпе заключенных 12-го лагпункта ПЕСЧЛАГА не легко. Видимо, его выразительная внешность привлекла. Он так отличался ото всех, что не обратить на него внимание было просто невозможно. Слово за слово — и мы стали встречаться чуть ли не каждый день после работы. Нам с Павлом сразу почудилось нечто фантастическое в его рассказах о себе, но мы не перебивали и внимательно слушали.

Он сразу же объявил, что он — Алексей Николаевич Топорнин — профессор новой и новейшей истории на историческом факультете Московского педагогического института. Происходит из древнего русского дворянского рода, и большинство из его предков были или военными, или священниками. С виду ему было лет шестьдесят пять; дату и год своего рождения он сохранял для чего-то в тайне. Воспитание и начальное школьное образование получил он в своем родовом имении в Вятской губернии, затем был в кадетском корпусе, который так и не закончил, так как перешел в Московский университет.

В первую империалистическую войну он пошел добровольцем на фронт и на северном направлении получил подряд три «Георгия», в том числе офицерский. Трудно было понять, при каких обстоятельствах, но перед Октябрьским переворотом он оказался в Париже. В начале Гражданской войны он отправился на Тибет и якобы жил и учился в буддийском монастыре среди монахов. Затем какой-то таинственный «Парижский комитет» посылает его с миссией, и, конечно же, с тайной, в армию генерала Колчака, где он, уже в чине штабс-капитана, принимает участие в боевых действиях Белой армии под Царицыном.

Мы так и не смогли уяснить, как удалось ему после службы у белых оказаться в Москве, да еще и на посту заведующего отделом Исторического Архива. Затем он женится (в который раз?) и у него появилась дочь. В тридцатые годы он «с головой уходит в науку», в результате чего сначала становится доцентом, а потом и профессором кафедры философии. Однако задержался на ней он недолго: перешел на кафедру новой и новейшей истории. Оставалось неясным, какие труды и где были им опубликованы и какие диссертации защищены. Но, судя по тому, что даже лагерные надзиратели с усмешкой называли его «профессор», создавалось впечатление, что это прозвище происходит, видимо, из его личных документов.

Однако независимо от того, был ли он настоящим профессором или нет, сомнений не оставалось — это был феноменально образованный и в высшей степени интеллигентный человек, обладающий необыкновенной памятью и научным темпераментом.

И все же я часто ловил себя на том, что вижу во внешнем его облике черты барона Мюнхгаузена — по известным иллюстрациям в детской книжке. Был он высок и худощав. Держался очень прямо, во всем чувствовалась выправка гвардейского офицера. Шел величаво, торжественно, как ходят командиры перед строем. При движении ноги его как-то забавно выбрасывались вперед, а руки удерживались у воображаемых лампасов. Создавалось впечатление, что он никуда не спешит. Шутовская лагерная форма с огромными нашитыми номерами нисколько не принижала его: она просто была на нем не заметна.

Его нордический череп, несколько расширяющийся кверху, и прямой нос делали его голову похожей на ожившую римскую скульптуру какого-то сенатора. Большие голубые глаза под густыми поседевшими бровями смотрели пронзительно, но добродушно. При этом имел он острый подбородок и несколько упрямо выдвинутую вперед челюсть.

Нас сначала смущала его манера по разным поводам пожимать людям руку, причем у него это выходило так торжественно, как будто бы он благодарил за службу своих подчиненных.

Рассказывал он не много, но часто. До сплетен в своих рассказах он никогда не опускался, а если это были анекдоты — то политические. Выражение его лица, смотря по обстоятельствам, менялось весьма быстро. В кругу малоизвестных людей он сохранял торжественно-добродушную улыбку, хотя она порой и смахивала на снисходительность. Кто не знал его, думал, что он эгоцентрик. Но это было не так, он очень был чуток к людям, хотя внешне не умел это правильно выразить.

Когда он что-то рассказывал, лицо его преображалось, появлялись живая мимика и жесты. И нужно сказать, что жесты его были очень красноречивы: он по правилам римской риторики никогда не поднимал руки выше линии рта, и сами жесты его были лаконичны и следовали за фразой, а не до нее. Его руки были особенно выразительны: с длинными гибкими пальцами и заметным рисунком вен. Он как-то по-особому складывал их в момент размышления или вопрошающе протягивал к собеседнику при споре, но никогда не подпирал ими голову и не приглаживал в момент разговора волосы — воспитание чувствовалось во всем.

Свою выправку он получил в кадетском корпусе. Там ночью, например, по спальне ходил «дядька» и будил кадетов, если они спали, поджав ноги: подчиненные никогда не должны видеть своего офицера съежившимся.

Когда он находился в состоянии задумчивости, то часто складывал руки ладонями вместе и держал их около груди, так, что в эти минуты он походил на молящегося кардинала. Как только тема разговора переходила на философию, улыбка исчезала и весь его облик приобретал строгий вид. Веки чуть опускались, глаза устремлялись куда-то в бесконечность. И даже если он при этом смотрел на собеседника, то взгляд его как бы проходил насквозь и направлялся куда-то далеко вдаль.

Говорил он ясно и красиво, но не громко. Однако интонации его, как и некоторые слова, были для нас необычны, такой выговор мы слышали только в детстве у «бывших» людей, да еще с такими словечками, как «ежели», «третьего дня», «намедни». Очень часто в его жестах и фразах можно было почувствовать некоторую театральность, но, видимо, она так глубоко сидела в его натуре, что стала естественной. Так же естественными выглядели все его фантазии о себе, они сливались с его обликом. Конечно, он замечал, что ему не верят и над ним смеются, но выйти из этой роли он уже не мог. И, несмотря на все это, порой он был так убедителен, что слушатели переставали смеяться и постепенно втягивались в его игру. Нужно заметить, что его фантазии о себе никогда не были беспочвенны, в них всегда можно было различить некоторую часть реальных событий, так что его жизнеописания нельзя было назвать ложью, и при этом он был не тщеславен, не корыстен.

Очень часто местом действия его рассказов почему-то становился Париж. Но об этом городе он избегал говорить при Николае Ивановиче Стахове, который там действительно долго жил и знал его. Их споры нас страшно занимали. Стахов был тоже незаурядной личностью. Он происходил из известного русского дворянского рода и был блестяще образован. Окончив университет в Москве, он попал на германский фронт в 1914 году офицером-кавалеристом. Уже при советской власти закончил сельскохозяйственную академию и был известным в стране ученым-коневодом. В тридцатых годах посчастливилось ему избежать ареста, когда в Комиссариате сельского хозяйства пересажали половину состава по так называемому делу Чаянова. Во время Второй мировой войны он оказался на Украине, занятой немецкими войсками, и вскоре переехал в Румынию, где нашел хорошую работу зоотехником-коневодом. Вскоре, после того, как он разыскал своих родственников в Париже, ему с женой удалось перебраться к ним. Однако жить там было трудно, и он решился снова на случайном пароходе вернуться в Румынию, снова найти ту же работу. Это и погубило его: он с женой попал в руки «СМЕРШа» наступающей Советской армии и за «измену Родине» был осужден на десять лет лагерей.

Так вот, Николай Иванович Стахов не давал покоя Топорнину, все время уличая его в выдумках то про Париж, то про Гражданскую войну. Например, только Топорнин удобно устроится и умчится в своих рассказах в свое «героическое прошлое», как идет к нему Стахов.

— Ну, вы его подержите, пока я закончу рассказ.

И мы его «держали», но Стахову то и дело удавалось вырваться от нас, и спор загорался вновь.

Как-то умчался Топорнин в своем рассказе в сладкое прошлое, когда ему посчастливилось лично встретиться с Его Императорским Величеством Николаем Вторым в Зимнем дворце. Будто бы его друг — приват-доцент русской истории — был учителем наследника престола и два раза в неделю давал уроки во дворце. Однажды Топорнин упросил взять его с собой на урок и тот, долго отнекиваясь, наконец, согласился. Прошли они через дверь левого крыла дворца и расположились в учебной комнате. Вдруг, во время занятий, дверь неожиданно растворилась, и на пороге появился сам император. Подает руку доценту, а затем и ему. Спрашивает: «Кем будете?». Он, конечно, представляется полным именем и званием. Император на секунду задумывается и говорит: «Вспоминаю, что что-то слышал об одном из Топорниных, о его храбрости в Турецкую компанию».

— Так мы и познакомились, — заключил Алексей Николаевич. — Он, знаете ли, мал ростом и с голубыми глазами и…

И здесь его прервал Стахов:

— Когда это было?

— Не мешайте! — отбивается Топорнин. — Летом 16-го года.

— Этого никогда не могло быть: во-первых, вас никогда бы не пропустили во дворец без сопровождения, и, во-вторых, в это лето император был постоянно на фронте под Псковом.

— Верно, верно, — кивает Топорнин. — Но он приезжал, чтобы повидаться с семьей.

— Не приезжал! Доподлинно известно! — рубит Стахов.

— Так значит, получается, что я лгу! — встает Топорнин.

— Я этого не сказал, а только то, что так быть не могло!

— Если не могло, так, значит, это ложь?

— Ну, это уж как вам будет угодно.

— Нет, ну вы понимаете, — обращается к нам Топорнин, — я оказался лжецом! Я требую, чтобы вы сейчас же взяли свои слова обратно!

— Я ведь никаких таких слов не говорил. Слова произносили вы.

— Я требую ответа, милостивый государь! Или…

— Что или, Алексей Николаевич, что же или? — подтрунивает Стахов.

Здесь уж мы с Павлом встаем, рассаживаем их и не разрешаем говорить. Говорим теперь мы: мол, «Николай Иванович выразил только свои возражения, но никак не оскорбил Алексея Николаевича. Однако мы должны заметить, что Николай Иванович очень вызывающе вел спор и впредь должен от этого воздерживаться. То, что рассказывает нам Алексей Николаевич весьма интересно, и мы не хотим, чтобы его перебивали».

Топорнин на минуту притворяется обиженным:

— Нет, я просто никогда больше ничего не буду рассказывать, пока не получу мой архив из Парижа!

Об этом таинственном парижском архиве мы уже не раз слышали. Однако спор на этом прекращался, и они оба снова выглядели приятелями. Топорнин смягчался:

— Нет, я впрочем, отдаю должное Николаю Ивановичу. Он большой знаток нашей истории и очень начитан. А вот детали, краски, может знать не историк, а свидетель.

Роль «свидетеля» Топорнин оставлял всегда за собой.

Однажды в своих рассказах он, как обычно, опять коснулся того же Парижа, где, как оказалось, однажды он в Парижской опере познакомился с американской писательницей Перл Бак. Павел так и подпрыгнул:

— С Перл Бак! Так ведь это классик американской литературы!

— Это уж вы лучше меня знаете. Она вскоре стала моей женой, — воодушевился Топорнин, — и мы вместе отправились с ней в Тибет.

— Но ведь в монастыри женщин не пускают.

— В монастыре я учился, конечно, один, а она в это время была в Калькутте, где писала и ждала меня.

— Как же она вас величала? Мистер Топорнин или Алеша?

— Называла она меня очень нежно, просто АЛЕКСИС.

И с этой минуты Алексей Николаевич для нас стал «Алексисом». А вот про Перл Бак он как-то больше не упоминал и отправил ее обратно в США. Сам же поспешил на защиту Родины от большевиков.

Иногда у нас возникали философские вечера. Он делился с нами своими «пролегоменами новой философской системы», которая, дескать, уже частично изложена им в его первом томе «Философии Небытия», а идеи второго тома он вынашивает сейчас в себе. Разобраться в его системе нам было не по силам, она нам представлялась какой-то смесью философии Бергсона и буддизма. Реальный мир, воспринимаемый человеком, был для него «иллюзией сознания». Как материя, так и сознание являются частями «глобальной памяти», и в этом смысле люди бессмертны, а точнее, только некоторые из них, так называемые «силло», которые обладают способностью воспроизводить в памяти эпизоды своих ранних ипостасей. Он, конечно же, относился к «силло» и поведал нам, что во времена императора Веспассиана был сначала ликтором, а потом римским сенатором. При смене власти он был коварно отравлен своим подкупленным слугой…

Все, что сейчас пытается открыть наша наука, было уже где-то и когда-то во вселенной известно, так как пульсирующие цивилизации на планетах в точности повторяют один и тот же цикл развития. Так что наука развивается не за счет последовательного изучения фактов, а путем всплесков озарения в сознаниях «силло». Эти «силло» способны и к предсказанию будущего человечества, а также и своей личной судьбы. Однажды он, находясь в плохом настроении, поведал нам:

— Современная фаза развития человечества не интересна и не достойна уважения. Я уйду от них…

И он назвал дату и год. Дату я забыл, а вот год запомнил — 1974.

Марксизм называл он «примитивным оптимизмом» и никогда не опускался до его критики. Свое понятие «небытие» он толковал как «выход» из нашей человеческой планетарной действительности.

Павел, окончивший Московский университет, тоже был историком. Но когда он как-то заговорил об истории, Алексис безапелляционно заявил:

— Никакой такой Истории нет!

Для него развитие существовало только в космосе. Развитие же человечества есть повторения, пульсации. Эти пульсации имеют периоды и фазы. Например, на нашей планете человечество вступило в свою конечную фазу — в фазу глобальной перенаселенности. Само же человечество не имеет никакой цели, как и отдельная личность. Всякое развитие цивилизации уже таит в себе зачатки своей гибели. Цивилизация сама по себе — большое несчастье для индивидуума. Она развивает все новые и новые потребности, удовлетворить которые общество для каждого своего члена не в состоянии, поэтому плодит все больше несчастных и недовольных, приводит к периодам самоуничтожения, к революциям.

— Ах, если бы мы смогли найти способ себя самоограничивать! Человечество смогло бы на многие тысячелетия продлить свое существование! — восклицал он. — Чем меньше мы имеем — тем более мы счастливы. Самоограничение — примат мудрости.

Когда дело касалось новейшей истории, свидетелями которой были мы все, он становился веселым и шутливым. Но получалось так, что каких бы событий мы ни коснулись, он оказывался их свидетелем или даже участником. В свое время Павлу посчастливилось прочитать изданный в 20-е годы и затем запрещенный дневник фрейлины императрицы, Вырубовой. Павел интересно рассказывал нам о разных любовных интригах этой дамы и когда он закончил, мы заметили, что Алексис как-то интригующие улыбается.

— Алексей Николаевич, видимо, вы еще что-то можете добавить?

И здесь после некоторой паузы он промолвил:

— А знаете ли вы, кто был тайным любовником Вырубовой?

Мы начали гадать: «Распутин… Граф Орлов…». Помедлив еще немного, он с вожделенно-сияющим лицом вдруг перебил нас:

— Нет, нет, и нет! Это был… — и после некоторой паузы: Ваш покорный слуга!

Мы, конечно, начали давиться от смеха, но ему не возражали — театр есть театр.

Одним из бригадиров на нашем лагпункте был Владимир Алексеевич Богородский, бывший комдив Красной армии. Это был сухощавый, узколицый, пожилой человек, лет шестидесяти пяти. Несмотря на свой возраст, он держался «удалым казаком»: разнимал дерущихся, ходил «депутатом» от заключенных к начальству — это был командир по натуре. Он родился в Сибири в конце прошлого века, в период ссылки своих родителей — левых эсеров. В царской армии прошел путь от вольноопределяющегося до штабс-капитана. После Октябрьского переворота вступил в ряды Красной армии, сражался на Урале, а затем «ликвидировал банды басмачей» на юге Узбекистана под руководством Фрунзе. Награжден был орденом Красной Звезды и личным оружием. Затем учился в Москве в школе командного состава. Арестован в конце 1939 года по делу «правотроцкистского блока» за связи с Файзуллой Ходжаевым[16].

Но было видно, что он мало похож на большевика — был он начитан и интеллигентен, арест и суд отрезвили его — он стал ярым противником Советской власти и о большевиках высказывался с иронией. В противоположность этому свои доблестные военные успехи в рядах Красной армии он как-то отделял от всей советской истории и продолжал гордиться ими.

Мы знали, что он воевал за красных под Царицыном, и поэтому специально познакомили его с Алексисом, будучи уверены, что они найдут общие темы для воспоминаний. Он начал с экзамена для Топорнина.

— А за какие села вы там воевали? — домогался Богородский.

Топорнин сразу же назвал несколько.

— Ну, это вы могли и в учебнике истории прочитать. А вот кто был командиром вашего полка?

— Капелевского полка, — добавил Топорнин и, перехватив инициативу, начал с вопроса: А чем командовал у ваших красняков Колесников?

Пауза.

— Странно. Не знаете, — наступал Топорнин.

— Но я знаю, что мы там вам так дали, что вы катились до самого Урала!

— Вы нам дали?! А ну вспомните, как вы драпали без штанов ночью из-под села Мокрое!

— Это вы про вашу атаку-то? Так вы ведь были все пьяные…

— А вы, что, проверяли нас? Голодранцы!

— Кто голодранцы? Да, мы хромовых сапожек не имели. А вы трусы, вспомните, как вы бежали…

— Мы бежали?! — и Алексис вцепился в лацканы Богородского.

Тут мы начали их растаскивать. Беседа пришла к концу. Но у нас сложилось впечатление, что Топорнин под Царицыном все-таки был.

Утром же на разводе они встретились, обменялись рукопожатиями и выглядели, как друзья.

А вот за Стаховым нам приходилось присматривать, чтобы не получилось так, что их воспоминания о Париже будут проходить без нашего присутствия, тогда разнимать их будет некому. Однако Стахов нашел другой способ атаковать Топорнина. Поскольку он действительно долго жил у своих родственников в Париже, то французский был у него хорош. И это свое преимущество он пускал в ход, чтобы доказать, что Топорнин никогда не был в Париже.

Стахов однажды подошел к нему во дворе и, как само собой разумеющееся, обратился с длинной тирадой на французском. Было видно, что Алексису стоит больших усилий понять его, но он все же понял и отлично ответил парой фраз.

В другой раз Стахов уже атаковал его еще более сложными фразами, причем при этом убыстрял речь. Алексис продолжал честно бороться — он и на этот раз нашелся что ответить. Но Стахов на этом не успокаивался.

Однажды, встретив Алексиса с нами, он стал говорить на французском такой скороговоркой, что всем было ясно: он просто доводит его. И тут Алексис взорвался, он не стал ждать, пока тот закончит, а начал в том же ритме по слогам его перекрикивать по-русски:

— ИДИТЕ-КА К Е……… МАТЕРИ, МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК!

Стахов сдался, он стал хохотать вместе с нами. И мы все пришли к выводу, что экзамен по французскому Алексис выдержал.

Как и у каждого человека, были у Алексиса и свои слабости. Одну из них мы открыли у него совершенно случайно. Каждому из нас разрешалось иметь тетрадь и шариковую ручку, которые приказано хранить непременно в тумбочках около нар, и при каждом из очередных обысков тетрадь могли проверить. При таких условиях, конечно, никто из нас не решался что-то личное туда записывать.

Но вот однажды я заметил, что Алексис в свободные минуты сидит и что-то пишет в эту тетрадь. Да и тетрадь он раздобыл необыкновенно толстую с твердым переплетом. Все наши попытки проникнуть в тайны его писаний были безрезультатны — с какой-то женской застенчивостью он отказывался показать нам свои записи.

Я был поражен, когда он как-то сам пожаловал в наш угол, неся в руках эту самую тетрадь.

— Вы, конечно, будете смеяться, но я разряжаю свою ностальгию по сладкому прошлому, — и он нежно погладил тетрадь.

— Мемуары! Наконец-то! — воскликнул Павел.

— Нет, не гадайте — не отгадаете. Собрание русского городского романса! — торжественно объявил он и с гордостью передал нам свои записи.

Чтобы бегло просмотреть эти примерно двести страниц, потребовалось полчаса. Мы не верили своим глазам: в тетради в определенном порядке были записаны и пронумерованы слова русских и цыганских городских романсов конца прошлого и начала нынешнего веков. Их было около двухсот. Я поднял на него глаза, и он, показав на свой большой лоб, добавил:

— И примерно столько же еще в голове — бумаги не хватило.

Как можно было все это понять: с одной стороны, философия Бергсона, с другой — ресторанные романсы. Но это было так. В глубине души своей Алексис был настоящим русским барином: «жить не можем мы без шампанского, да без табора, без цыганского».

— Да как же вы смогли это все так точно собрать в своей голове?

— Ах, да оно само вошло! Ведь в хорошие-то времена все дела решались в ресторанах, а возьмите вы первые граммофонные записи. Кто на них? Катюша Сорокина, Варя Панина. А, кроме того, господа, это же часть русской музыкальной культуры.

И чего только не было в этой тетради! Конечно же, весь дореволюционный Вертинский, Норовская, Плевицкая, Лев Доризо и песни городских цыган.

Он очень интересно нам объяснил, что такое поющие городские цыгане. Это обособленная группа цыганских артистов, давно вышедших из табора и осевших в столицах. Огромный успех и появление своих композиторов постепенно создали особый стиль песен и романсов. Главными эстрадами для них были рестораны, куда они привлекали публику, создавая особую атмосферу праздничной удали или романтической любви. Многие из них быстро разбогатели, наняли шикарные квартиры в центре города и даже держали свой выезд. Одеваться они стали по-другому: вместо таборных шаровар у мужчин или цветастых юбок у женщин — великолепные фраки или кружевные темные платья до пола с жемчугом. Своей лирической ритмикой и темповой прорисовкой цыганский романс оказал сильное влияние и на русский классический романс, который стал теперь называться русским городским романсом. Гитара сменила рояль.

Эти две неразрывно связанные ветви музыкальной культуры обрели массу поклонников. Романсы пели на домашних вечерах, записывали на граммофонные пластинки, бесчисленные открытки с фотографиями певцов продавались во всех магазинах.

Но таборные цыганские хоры не сдавались — они обосновались в предместьях столицы, таких, как Стрельна, Озерки, Петергоф, и там, в небольших ресторанчиках, у них всегда была свои публика.

На нашем лагпункте отыскался и еще один старый любитель таких романсов, он не был таким знатоком, как Алексис, — он был частью той публики.

Александр Александрович Сабинин был маленького роста и как-то умудрился и в лагере сохранить небольшой животик, видимо, остаток того, солидного, который был на воле. На его круглом лице обращали на себя внимание большие, как бы удивленные глаза. Он появился среди нас как-то неожиданно и сразу же признал нас за своих. Нам не хотелось верить, что он был поручиком в Русской армии во время германской войны, уж слишком он смахивал на продавца из колбасной лавки. Алексис объяснил нам, что во время войны появлялись и такие офицеры. Происходил он из купеческого сословия и сам собирался заняться торговлей, да вот война помешала. После Октябрьского переворота эту мечту он почти осуществил во время НЭПа. Ему пришла в голову идея — совсем как Чичикову в поэме Гоголя «Мертвые души» — скупать то, что другим совсем не нужно. Он обратил внимание, что в промывных сточных водах заводов по производству крахмала большой процент этого продукта уходит в отстойники, где и оседает на дне выгребных ям, конечно же, вместе и с другими нечистотами. Наняв нескольких рабочих, Сабинин объезжал эти заводы и предлагал бесплатно очистить их выгребные отстойники, что, конечно, хотя и удивляло хозяев, но, в общем-то, было им выгодно. Эту «грязь» он свозил в бочках на свое маленькое предприятие, где производил очистку и отмывку этого «добра». В результате получался чистый крахмал, который после сушки и упаковки в пакеты со штампом санинспекции продавался на базарах по низким ценам как «картофельная мука». Никто, конечно, не знал происхождение этой муки.

Слушая все это, Топорнин морщился, и, наконец, его прорвало:

— Ну, слушайте, поручик, чтобы я в ваших помойках копался! Представляю, какая эта была вонь!

Но Сабинин даже не понимал, что это его унижало, видимо, он так был воспитан. На этом деле он быстро разбогател, купил квартиру в центре Петрограда и даже заграничный автомобиль. Но радость была недолгой: НЭП продлился еще только два года, и потом частные предприятия стали конфисковывать, а владельцев арестовывать. Но Сабинину повезло, он просто бросил свой заводик на произвол судьбы и сбежал в Москву, где вскоре стал бухгалтером на чулочной фабрике.

Однако этот маленький и весьма практичный человечек имел слабость, но не столько к русскому городскому ресторанному романсу, сколько к самим ресторанам вообще. Любил он и цыганские хоры, да так, что еще перед Октябрьским переворотом женился на маленькой молодой цыганочке из хора. Варечке, которую поселил в своей квартире, приносил ей каждый вечер цветы, и она ему пела под гитару. Трудно сказать, что привлекло эту молодую девушку, но брак этот продолжался два года, пока Сабинин не стал замечать, что Варенька днем стала куда-то исчезать, а вечером от нее исходил запах дорогих духов и коньяка. Выяснить, что с Варенькой происходит, он сам не мог, он каждый день должен был являться в Красное Село, где стояла их воинская часть. В то время в России уже появились бюро частных детективов, по большинству занимающихся уличением супругов в неверности. Вот он и обратился в такое бюро. Не прошло и недели, как ему принесли фото, где его Варенька лежит на диване полураздетая в объятиях какого-то усатого господина в подтяжках.

Рассказывал он нам об этом без всякого юмора, как будто бы это произошло совсем недавно:

— В наш последний вечер я принес ей это пакостное фото, большой букет роз и сказал: «Варенька, вы внешне прекрасное, но внутренне растленное существо! Я люблю вас и в то же время ненавижу!».

В отличие от Топорнина он был знатоком оперы. Еще мальчишкой он с галерки прослушал все оперы Мариинского и Михайловского театров и, наконец, сам решился учиться петь. Его первым учителем стал знаменитый Талмазан, занимавшийся с Шаляпиным. «Он открыл во мне тенор!» — восклицал Сабинин. Но дальше дело не пошло — началась империалистическая война. Однако любовь к опере и вера в свою оперную карьеру не оставляли его до сих пор. Можно было видеть, как он ходит с постоянно меняющийся физиономией и двигает губами. Если в эти минуты обращались к нему, то он отвечал вам продолжением той арии, которую сейчас пел: «…у нас ведь было счастье!»[17].

Они с Топорниным сначала мирно вспоминали Петербург, а затем начинали неистово спорить. Один старался уличить другого в некомпетентности. Если во время рассказов Сабинина Топорнин перебивал его, то тот его «наказывал»:

— Перебиваете!? Тогда быстро скажите при всех, где был ресторан «Братья Пивато»?

— Справа, не доходя арки Главного штаба, — выпаливал Топорнин.

Когда же ему никто не мешал и скромным слушателем был только я, он уносился в свои сладкие воспоминания, называя меня «Лёничкой».

— Вы понимаете, Лёничка, садитесь этак вы к извозчику в сани у Николаевского вокзала, а рядом с вами этакая милая девушка в капюшоне, с румяными щечками, и говорите вы вознице: «Гони на Елагин!». И понеслась его пара, а то и тройка, вдоль Невского прямиком на закат, к Адмиралтейскому шпилю. Газовые фонари только начинают разгораться, а по правой стороне уже начала течь гуляющая публика. На Елагине хороший деревянный ресторанчик был — «Дмитриев», так опрокинем там по стопочке ледяной водочки с икоркой, посидим, понежимся, да и назад на Невский. Дамам-то в солидных ресторанах пить водку не полагалось. Ну, куда дальше? «Кюба де Пари?» Тот, что на Малой Морской — отличная кухня, но туда уже не попадешь, если столик не заказан. К «Палкину» на второй этаж? Он рядом с «Кюба» на углу Невского — очень людно и света много, еще своих встретишь. Почти напротив немецкий «Лернер» и итальянский «Доминик», их окна смотрят на Казанский собор — так ведь там чиновная публика. Ну, конечно, к «Донону»! Вывертываем на Мойку по набережной, туда, не доезжая здания Хоровой капеллы. Такой проезд на саночках по тем временам 25 целковых стоил, это тебе жалование служащего. Ресторан «Донон»-то ведь сразу не увидишь, к нему подъезжаешь через ворота простого дома во двор, ну а там, в глубине-то — дворец с летним садом и мраморной лестницей. Официанты у «Донона» все из татар. О, это артисты — не замечаешь, как они тебя обслуживают. Если мясное блюдо угодно, то сам повар спешит: несет на деревянной доске куски сырого мяса из тонкого филея — «от которого отрезать и сколько?». А потом как приготовить: на углях ли или на жаровне, да еще какой соус подать. Румынский оркестр в углу на эстраде. Ну а если тебе шумно, иди садись в зимнем саду или в кабинетах на галереях. Чего и говорить, шампанское и устрицы были страшно дороги — за бутылку двадцать целковых, а за штуку рубль. Не все могли позволить, меня-то папа баловал. Попозднее так и орхидеи в кожаных футлярах подносят по 25 рублей. Никогда не брал — розами отделывался.

А знаете ли вы, кто такой был Доминик? Это был хитрый итальянец, он на втором этаже напротив Казанского собора большой ресторан открыл, весь деревом отделал, большие венецианские окна соорудил. Публика особенно днем к нему валила — кухня очень дешевая была. И вот до чего додумался: студентов в долг годами кормил — «станешь инженером — расплатишься».

Представьте себе, как только первые телефонные аппараты в Петербурге появились, так владелец ресторана «Экспресс», тот, что в подвале неподалеку от храма Спаса-на-Крови, сразу же у себя на каждый столик отдельный телефон поставил. Выпили и друзьям звонить, мол, приезжайте — мы в «Экспрессе».

Ну, уж если кто очень большой гурман, то тому только у «Кюба» столик заказывать надо. Там замечательные французские пулярки, жаренные на вертеле, лангусты, луковый суп и что самое главное, так это трюфели: соус из трюфелей только у него можно было получить…

Вот такой был несостоявшийся певец и маленький поручик Александр Александрович Сабинин. Я слушал его, словно доброго сказочника, так как в мое время эти рестораны были уже превращены в склады унитазов, детские сады и конторы, хотя роскошные плафоны на потолках, мраморные марши лестниц, иногда витражи и части наборного паркета можно было еще заметить.

В нашем лагере все должны были работать, несмотря на возраст. Пожилого профессора тоже стали выгонять на работу, то в составе бригады каменщиков, то штукатуров — нигде он не подходил, все бригадиры держать его у себя отказывались, так как из-за него бригада теряла выработку. Наконец, ему придумали работу вполне индивидуальную, где он никому не мешал, — класть кафельные плитки в туалетах и ванных комнатах строящегося восьмиэтажного дома. Вначале все шло хорошо: надев очки и удобно расположившись на бетонном полу, он с некоторым увлечением накладывал цементную массу на тыльную сторону плиток и тщательно размазывал ее по поверхности, как масло на бутерброд, затем укладывал на пол. О нем как бы забыли, несколько дней он работал в полном одиночестве. После работы он выглядел совсем не усталым и даже довольным.

— Ну, как, Алексей Николаевич, работа?

— О, великолепно! Видите, дорогой, каждую, даже самую нелепую работу можно сделать творческой!

Меня несколько насторожила его последняя фраза, но я не придал ей особого значения. Прошло еще несколько дней, моя бригада вела кладку на чердаке дома, как вдруг я увидел, что внизу около дома стоят кружком люди, размахивают руками и что-то возмущенно кричат друг другу. Но что меня сразу же встревожило, так это то, что в центре этого круга стоял Алексис. Я бросился вниз по лестнице, подбегаю и вижу главного прораба строительства, военного инженера, двух в интендантской форме (дом строило военное ведомство), видимо, подрядчики, и двух бригадиров из заключенных. В центре — Топорнин.

— Виноваты вы, — кричал на бригадиров прораб. — Вы должны были ежедневно принимать от него работу!

— Да кто же знал, что он идиот! — парирует бригадир.

— Молчать! Все снять за один день, счистить и положить новые полы! Все убытки пойдут за счет выработки бригады!

— Да это невозможно, цемент уже схватился. Тут на неделю…

— Молчать! За один день!.. Или вы уже не бригадир!

Двое военных с открытыми папками в руках молча, с любопытством, осматривали Топорнина. Он же стоял невозмутимый и глядел куда-то в сторону, как бы осматривая построенный дом. Стало ясно, он что-то натворил с кафельными плитками. Я побежал по этажам. На первых двух все было нормально. В чем же тогда скандал? Я поднялся выше, и тогда мне открылась вся картина. В ванной и туалете третьего этажа по центру пола маленькими черными плитками были оригинально выложены силуэты сидящего с расправленными крыльями орла, совсем такого, как на античных мозаиках. Бегу выше на четвертый — из тех же черных плиток в центре «SALVE» (приветствую) и под ним соединение двух рук. На пятом — египетский жук скарабей и по краям орнамент меандром. На шестом — две рыбы, встретившиеся нос к носу. Далее я не пошел, я бросился вниз. Алексис уже сидел один на груде кирпича и что-то чертил на земле.

— Алексей Николаевич, ну, что же вы, право! Весь дом из-за вас не приняли!

— Ну, я же не виноват, что у людей нет вкуса!

В карцер сажать его не стали, так как тогда нужно сажать и бригадира. Прораб решил замять дело на стройплощадке и не докладывать лагерному начальству. Уже через час на все этажи были брошены бригады каменщиков с тем, чтобы срочно сломать и очистить плитку. На следующий день должны были класть плитку снова. После окончания работы, когда бригады проходили через строительную вахту, чтобы погружаться в машины, я услышал, как вольный прораб кричит бригадиру, показывая на Алексиса:

— Только чтобы завтра я этого идиота на строительной площадке не видел!

Так, пожалуй, навсегда и закончилась строительная карьера профессора Топорнина. Ему стали подыскивать работу на другом объекте.

Видимо, строить «здание социализма» Топорнину не очень-то хотелось. Он уже в бригаде сантехников обдумывал способ, как избавиться от стройки. Наконец, все заметили, что он время от времени вдруг ложится на землю и замирает. Дыхание в эти минуты у него как бы прекращалось, он бледнел, и глаза его становились стеклянными. Постепенно это дошло и до бригадира, который тут же поинтересовался, что это такое с ним происходит. На что последовал ответ:

— Этого вы не поймете, это особая болезнь. Не обращайте внимания.

Бригадир был заинтригован. Получалось, что Алексис не требует к себе никакого снисхождения и согласен, как прежде, продолжать работу. Однако бригадир стал уже побаиваться ставить его на высотные работы. «Припадочный», — подумал он. Но чтобы обезопасить себя от разных случайностей, он доложил об этом нарядчику лагеря. Врачей на нашем лагпункте не было — в лагере для особо опасных политических они не требовались. Был лишь фельдшер, который так же работал в простой бригаде и лишь иногда оказывал помощь при производственных травмах и имел для этого только медицинскую сумку.

Когда же Топорнина выгнали из бригады и встал вопрос, что с ним делать дальше, здесь нарядчик и вспомнил, что он «припадочный» и на строительные работы его нельзя — морока будет. Вызвали фельдшера, он подтвердил, что видел однажды эти «припадки», хотя причина ему не ясна. Тут вызван был и сам Топорнин:

— Да не обращайте внимания, гражданин начальник, это у меня с рождения, это неизлечимо, так как это «синдром Адамс-Стокса».

Никто, конечно, включая и фельдшера, ничего о такой болезни не слышал, да и спросить было не у кого, разве лишь у самого больного. Топорнин разъяснил:

— Да это вот такая очень редкая болезнь, когда время от времени сердце и дыхание останавливаются, и я как бы на время умираю. Я как бы ухожу в другой мир.

И после паузы добавил:

— И когда-нибудь уйду и не возвращусь. Но это не должно вас волновать, вы используйте меня на любых работах.

Вот эта-то готовность его всюду, куда ни поставят, работать и настораживала начальство, и снимала всякое подозрение, что он симулянт. Алексис был тончайшим психологом, и начальству тягаться с ним было невозможно. В результате они решили, что для них будет спокойнее, если он станет в зоне убирать территорию. Профессора определили в бригаду стариков-подметал и оставили работать в зоне.

На следующий день вечером мы так чуть со смеху не упали, увидав его с огромной метлой и совковой лопатой в зоне. Он величественно вышагивал, неся лопату на плече, как винтовку, а метлу волок сбоку по земле, как саблю. Работал он с большой тщательностью, как будто убирает свой садик на даче, поэтому производительность была очень низкой, и остальные старики ворчали на него. Бригадир уборщиков стал докладывать надзирателю, но тот мер никаких не принимал, видимо, подумал: «Профессор, так он и есть профессор!».

Часто так случалось, что когда мы возвращались с работы, он еще возился с метлой на территории.

— Приветствуем тебя, учитель! Труд породил человека! — ехидно шутим мы. На что он отвечает с улыбкой:

— Знаем, слышали! Это на вашей марксистской кухне так, а у нас труд — это страшная кара человеку за его пренебрежение к Божеству. — Он всегда Бога называл Божеством и считал, что это не одно и то же. Потом, подойдя к нам, добавил:

— Это вы строите им дома! — Мы действительно в то время работали на постройке 24-квартирного дома для работников Горкома партии в Караганде. — А мы, — продолжал он, — больше не кладем ни одного кирпича в их здание!

Под «зданием» нужно было понимать «здание социализма».

— Я вот горд, — потряс он своей метлой, — что ухаживаю за своими товарищами и за вами тоже, господа!

Но, видимо, Божество действительно повернулось лицом к Алексею Николаевичу.

Несмотря на то, что заключенным разрешалось получать несколько продуктовых посылок в год, так как это было выгодно начальству и экономило продукты питания, книг же ни получать, ни иметь не разрешалось — это была идеологическая стерилизация. Но в посылках шли и шли книги, которые тут же отбирались и выбрасывались в огромную кучу в кладовой.

Трудно сказать, почему, но вдруг вышел приказ по начальству организовывать в лагере библиотеки для заключенных. Пришел огромный список книг — запрещенных, идеологически нейтральных и рекомендованных. Например, такие авторы, как Достоевский, Леонид Андреев, Бунин, хотя и издавались на воле, для заключенных считались «идеологически ущербными».

У начальства возникала проблема, кто же сможет разобраться в этой дошедшей до потолка груде отобранных книг, чтобы создать из нее библиотеку. Вот тут-то и вспомнили о профессоре, который уже долго мозолил им глаза. Из четырех тысяч заключенных нашего лагпункта можно было бы набрать еще много разных профессоров и даже академиков, но Топорнина начальство уже хорошо приметило. Словом, приходит как-то он к нам в барак сияющим:

— Ну, вы только посмотрите! Вызывают они меня на вахту и предлагают возглавить библиотеку! Я отказываюсь, конечно. Нет, говорю, господа, я уже полюбил мою метлу и уже стал профессором уборки… А они — нет: «идите, мол, департаментом управлять»[18]. Стал отнекиваться я, для приличия, да и согласился. Теперь целую неделю мы вместе с господами надзирателями сортируем и составляем список этих книг.

Так и возникла библиотека профессора Топорнина. Бюрократом он оказался отменным. Составил карточки на каждую книгу, их оказалось более тысячи. Придумал и изготовил штемпель, которым метил все книги. В бетонной кладовой без окон он поставил вдоль стен стеллажи из досок, а на них рядами книги, разделенные лишь ему понятными закладками с шифрами. Затем он нашел где-то старый стол, изодранное кресло и два стула. По стенам развесил портреты писателей, списки рекомендованных книг, в банке на столе держал пучок свежей зелени. Он преобразился: сшил себе халат с нарукавниками, начищал до блеска лагерные ботинки и стал похож на чиновника царских времен.

— Теперь я буду создавать людей! Литература — это большая сила! — таинственно сообщил он нам.

В один прекрасный день все бараки были оповещены, что библиотека ждет читателей. Но читатель не шел. После 10-12-часовой изнуряющей работы никому не было дела до книг, они были нужны, пожалуй, лишь только как бумага для курева. Так что его библиотечный салон пустовал, и лишь только редкие любопытные, в большинстве своем из «придурков» — поваров, банщиков, дневальных — посещали его.

Когда мы впервые пришли в его салон, он восседал в своем кресле в задумчивой позе, с зеленой веточкой в нагрудном кармане и с Марком Аврелием в руках.

— Каким я был глупцом, — как бы продолжая свою мысль, заговорил он, — ведь для счастья человеку нужны только свежий воздух и книги…

— И еще интересная женщина, — банально сострил я.

— Ну, это всегда подразумевается, но не говорится! Садитесь, господа, речь сегодня пойдет о феномене счастья. Вы Баруха Спинозу, надеюсь, в свое время хорошо усвоили…

И понеслось…

Постепенно и работяги стали заглядывать в его библиотеку: все же в лагере давался один свободный день в неделю, чтобы сводить всех в баню, остричь, обыскать, осмотреть. В эти дни, конечно, тоже покоя не было: травили клопов, вызывали к оперу, сажали, кто заслужил, в карцер. Но все же возникала и тяга к книге.

При появлении посетителя Алексис вставал, с сияющей улыбкой подавал ему руку и говорил при этом что-нибудь вроде:

— Я знал, что ты придешь! Садись!

Причем он точно определял, кого он должен называть на «вы», а кого на «ты», и никто при этом не обижался. Чтобы не упустить клиента, он давал ему вначале что-либо «интересненькое», например: «Собаку Баскервилей» Конан Дойля. И потом таинственно добавлял: «Прочтешь — побеседуем». Во второй приход он уже давал ему «Дуэль» или «Станционного смотрителя» Пушкина, а уже затем рассказы Куприна.

К нему стал наведываться мулла из Таджикистана, участник Дикой дивизии РОА. Он не мог читать по-русски, хотя и говорил. Книг для него, конечно же, не оказалось. Но Алексиса это не смущало. Они стали вести философские беседы об учении Магомета.

— Напомните-ка мне, в какой суре Корана Магомет учит о женщине.

Сначала мулла боялся вступать в беседу, так как мог оказаться пропагандистом магометанства, за что он собственно и сидел, но потом доверился Топорнину, и у них начались тайные беседы. Как-то однажды заходит он к нам в барак:

— Ах, как все это правильно, я ведь всегда учил, что Божество наше едино, только народы создали разные о нем учения.

Как-то я попросил маму выслать мне в посылке «Капитал» К. Маркса. Книга пришла и была сразу же передана в библиотеку к Топорнину. Он поставил на ней свой штемпель, а также мою фамилию. Удивлению его не было конца: я и «Капитал»!

Когда я явился к нему за книгой, он встретил меня с плутовской улыбкой, как будто дело шло об очень смешном.

— Вот ваша книга, — покрутил он ее в руках. Потом подошел ко мне вплотную, приблизил свое лицо к моему, так что чуть было наши носы не столкнулись, и впился молча в меня глазами. Затем, как будто бы что-то рассмотрев, добавил:

— А, понимаю. — И передал мне книгу, ни о чем больше не расспрашивая. И действительно, уже в это время в моей голове совершалась работа над впоследствии вышедшей за рубежом книгой «Государственный капитализм», которая стала критикой тоталитарной ленинской экономики. Мне нужен был справочник — им-то и был «Капитал». Алексис сразу это учуял, хотя мыслями своими я в то время ни с кем не делился.

Ко мне относился он, как к сыну. Как-то, увидев, что я часто записываю что-то в блокнот, он сел рядом, подождал, пока я закончу, потом положил свою костлявую руку на мое плечо:

— Вы — молодой, и это очень, очень важно. Сейчас вы проходите через этот ад, как Овидий в «Божественной комедии» У Данте: вы все видите и все запоминаете… Потом вы непременно должны об этом написать.

— А почему не вы, Алексей Николаевич?

— Я не успею… — И после паузы: Дожить до рассвета.

«Салон Топорнина» становился все более популярен: к нему уже стали возникать очереди. Каждого своего читателя он уже хорошо знал. Читателей он делил на «уже зрелых» и «созревающих». Как ни зайдешь к нему, оба стула уже заняты — сидят и его слушают.

— Нет! — кричит он из-за стеллажей. — «Песнь о Нибелунгах» я тебе не дам, ты там ничего ровно еще не поймешь. А вот возьми-ка сначала «Отца Горио» Бальзака, да и поплачь, как следует!

Он часто вел беседы с читателями: очень деликатно расспрашивал, что кому понравилось в книге, и часто переводил разговор на их семьи, что остались на воле, пишут ли и что пишут. К нему стали приходить уже не за книгой, а за советом или просто душу отвести. Алексис не был этаким добрым дядюшкой-утешителем, он говорил все, что думал, прямо, и за это ценили его:

— Раз нашла другого, — покрикивал, утешая, он, — так забудь ее, стерву, вычеркни из памяти! Благодари Божество, что ее нутро для тебя открылось. Представь себе, если бы не этот лагерь, ты так бы и жил с ней и никогда бы не узнал, с кем ты живешь!

— Да не могу я забыть ее, столько вместе прожито, дети… Не будет у меня новой такой семьи…

— Нет, ну вы посмотрите, у такого молодца не будет другой любимой! Ты посмотри на себя: ты умен, молод, красив! Да ты же счастливейший человек! У тебя все впереди!

— Да ведь у мня двадцать пять лет лагерей еще!

— Не будешь сидеть! Не будешь! — почти кричит на него Алексис. — Еще два с половиной года только и все. Не спрашивай, почему я знаю, ты этого не поймешь! Но я знаю!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.