Глава 18. Годы ссылки.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 18. Годы ссылки.

Мой объезд бурят Баргузинского округа отнял у меня около двух недель. Такое мое непродолжительное пребывание среди них объясняется отчасти тем, что их было немного, а отчасти тем, что их уклад жизни и быт не представляли собою ничего особенно нового для меня. Большинство баргузинских бурят уже занимались земледелием, и их нравы и обычаи немногим отличались от обычаев кударинских бурят, мною уже обследованных.

Объездом агинских бурят заканчивалась моя исследовательская работа. Мой план был выполнен, и я должен был вернуться в Верхнеудинск для составления подробного отчета о собранных мною материалах для Восточно-Сибирского отдела Географического общества.

Но прежде чем начать свое обратное путешествие, я решил повидать ряд товарищей, живших в Чите и вблизи ее.

Первыми, с которыми мне сильно хотелось повидаться, были два товарища, которых я раньше не знал, но к которым я питал чувство глубокого уважения, смешанное с восхищением. Это были Анна Павловна Корба и Александр Васильевич Прибылев.

Об Анне Павловне я слышал восторженные отзывы от моего близкого друга Штернберга, хорошо знавшего ее лично. Она принадлежала к той замечательной группе русских женщин-революционерок, которую прославили имена Перовской, Веры Фигнер, Якимовой и др. Эти женщины отдали русскому революционному движению все свои силы и готовы были в любой момент пожертвовать ради него свою жизнь.

Корба была одним из самых деятельных членов первого героического Исполнительного комитета партии «Народная воля». Она участвовала прямо или косвенно почти во всех террористических актах, организованных партией против царя Александра II. Принадлежа к богатой аристократической семье и обладая чрезвычайно красивой внешностью, она, однако, отказалась от всех радостей жизни, чтобы отдаться вполне борьбе с русским деспотизмом.

Можно сказать, что Корба в течение ряда лет жила под угрозой виселицы, готовая заплатить своей жизнью за участие в революционной борьбе. И суд ее, действительно, приговорил к смертной казни, но казнь ей была заменена бессрочной каторгой, и она осталась жива и служила для подрастающих поколений символом героизма и беззаветной преданности русскому народу.

Прибылев, как и Кибальчич, был тихим героем революции. Он взял на себя опасную роль хозяина квартиры, где находилась динамитная мастерская. В 1882 году департамент полиции напал на след этой мастерской. Нагрянувшие жандармы нашли в квартире Прибылева то, чего искали, и там же, если память мне не изменяет, был во время обыска застигнут легендарный Клеточников, очень близко стоявший к Исполнительному комитету партии (кажется, он был даже членом его) и в то же время занимавший ответственную должность в департаменте полиции, что давало ему возможность осведомлять партию о грозивших ей опасностях.

На квартиру Прибылева Клеточников пришел с тем, чтобы предупредить его о надвинувшейся на него и на мастерскую опасности. Но департамент полиции предупредил его – и Прибылев, и он сам были застигнуты на месте преступления. Оба они были приговорены к смертной казни, которая, однако, была им заменена 20 годами каторги. Прибылев отбывал свою каторгу в Забайкальской каторжной тюрьме, а Клеточников, если я не ошибаюсь, в Шлиссельбургской крепости.

И вот спустя много лет я встретился с Корбой и Прибылевым на прииске, заброшенном в верховьях реки Или, Читинского округа. Владельцем этого прииска был мой хороший знакомый Бронштейн, а Прибылев у него служил не то заведующим складом, не то счетоводом. А.П. Корба была женой Прибылева.

Трудно передать, с какой радостью и с каким истинно товарищеским радушием они оба меня встретили. Я им принес массу интересных новостей, хотя я в течение трех месяцев был оторван от всего света, не читал ни газет, ни журналов и не получил ни одного письма от товарищей. Я мог им сообщить много нового о жизни политических ссыльных в Колымеке, на Сахалине и в Забайкалье, о Брешковской, судьбой которой они очень интересовались, а также о настроениях в революционных кругах за те годы, когда они уже были замурованы в каторжных казематах, а я с товарищами еще продолжали борьбу с нашим общим врагом – русским деспотизмом.

Не удивительно, что наши беседы нас в одинаковой степени волновали. Они длились целыми часами.

Мне было нелегко свыкнуться с мыслью, что вижу своими глазами этих героев, которые только по счастливой случайности спаслись от виселицы. Мне было странно видеть их в серой, прозаической обстановке прииска с его обыденными интересами и заботами. Но просветленные лица Корбы и Прибылева говорили без слов об их душевном богатстве.

Корба была еще очень красива, и ее сдержанная улыбка прямо очаровывала. Прибылев, несмотря на все им пережитое, сохранил удивительную жизнерадостность, и его сердечный, чисто юношеский смех звучал так беззаботно, точно он никогда никакого горя и никакой беды не знал.

Когда мы достаточно наговорились о товарищах и о положении в России, Прибылев обратился ко мне со следующими словами:

– Ну, а теперь расскажите нам о ваших странствованиях по бурятам. Кой-что мы слышали уже о вас. Молодец, товарищ Кроль!

– Молодец ли я, я не знаю, – ответил я. – Но что прекрасная дама, фортуна, была ко мне весьма благосклонна, это не подлежит никакому сомнению. Пять лет своей ссылки я провел не без пользы. Но самое важное – это то, что я себя чувствую очень бодро, что я вполне здоров и работоспособен. Когда окончится срок моей ссылки, я вернусь в Россию не надломленным, а полным энергии и сил. Это меня очень радует.

– Подождите! – воскликнул Прибылев, – вы сосланы на сколько лет?

– На десять.

– И когда кончается ваш срок?

– В 1898 году.

– Так вы же уже свободны!

– Что вы говорите!

– Вы, я вижу, не знаете, – сказал Прибылев, – что по случаю коронации Николая II был издан манифест, сокращающий всем каторжанам и ссыльным, политическим тоже, их сроки на одну треть. Это значит, что ваш срок ссылки или уже кончился, или истечет не позже декабря 1895 года!

Легко себе представить, как взволновало меня сообщение Прибылева. На момент я совершенно растерялся, но я тотчас же овладел собою.

– Если бы не этот манифест, – пояснил Прибылев, – мы были бы еще на каторге и мы бы с вами не встретились здесь.

Хотя внешне я вполне владел собою, но внутренне я был глубоко потрясен сообщенной мне Прибылевым новостью. Тысячи мыслей носились в моей голове и среди них доминировала одна – это сознание, что моей ссылке приходит конец и что мне придется скоро начать новую жизнь, совсем иную, при совершенно новых, непривычных условиях.

Но до отъезда из Сибири мне предстояла еще очень большая работа.

– Как я рад, – обратился я к Корбе и Прибылеву, отлично понявшим мое душевное состояние, – что я успел закончить свою исследовательскую работу и что у меня уже есть разрешение выехать в Иркутск. Но будем говорить о сегодняшнем дне. Как вы расцениваете теперешнее положение в России?

– У меня такое впечатление, – заметила Корба, – что там тихо, как на кладбище. Нам пишут, что в Сибирь прибывают от времени до времени новые политические ссыльные, но эти ссыльные совсем не похожи на прежних революционеров. Они называют себя марксистами и резко критикуют народовольцев.

– Новые люди, новые песни, – заметил я, – это всегда так.

Что собою представляли эти «марксисты», никто из нас тогда еще точно не знал.

Два дня я провел с Корбой и Прибылевым почти в непрерывных беседах. Для меня эти дни были настоящим праздником. Это были настоящие люди с горячими сердцами и просветленными душами, и я себя чувствовал в их обществе особенно радостно и бодро.

Простился я с этими прекрасными людьми с глубокой грустью. Меня мучило сознание, что я скоро смогу вернуться в Россию, а они, со своей ни на волос не ослабевшей революционной энергией, должны еще долгие годы оставаться в ссылке.

На следующий день я уже был в Чите. Но куда заехать? Я знал нескольких читинских коммерсантов, с которыми я встречался в Верхнеудинске, но их адреса мне не были известны. Проще всего было заехать к какому-нибудь товарищу, но к кому? Корба посоветовала мне направиться в довольно известную читинцам «социалистическую мастерскую».

– Там, – сказала мне Анна Павловна, – вы всегда найдете кого-нибудь из ссыльных, который вам поможет устроиться поудобнее на все время, которое вы проведете в Чите.

Так я и сделал.

Надо сказать, что, когда я прибыл в Читу, «социалистическая мастерская» была только адресом и воспоминанием об очень интересной затее, кончившейся довольно плачевно. Несколько политических ссыльных вздумали открыть столярную мастерскую с тем, чтобы вести в ней работу на социалистических началах. Сняли просторный дом на краю города и взялись за работу. Но участникам этого своеобразного предприятия не везло. То ли было мало заказов, то ли дело велось недостаточно умело, но оно артели, кроме убытков, ничего не приносило, и основанная с самыми лучшими намерениями производительная ассоциация распалась, и в доме остался жить только один ссыльный, превосходный столяр и прекрасный человек Батагов.

Все же за домом осталось название «социалистическая мастерская», и там охотно встречались политические ссыльные, как постоянно жившие в Чите, так и наезжавшие туда на время из разных мест.

Чита в то время была небольшим городом, насчитывавшим около 15–20 тысяч жителей. Окруженный высокими горами, он производил впечатление, что лежит в низине, но в действительности он был расположен на высоком плоскогорье. Преобладали в нем одноэтажные деревянные дома. Никаких тротуаров; не мощенные улицы – характерные черты захолустного городка.

А между тем Чита была главным городом обширной Забайкальской области. Там была резиденция военного губернатора, там находился окружный суд и много других областных учреждений. В Чите имелись две гимназии – мужская и женская. Словом, этот город по сибирскому масштабу считался крупным административным и культурным центром.

Несмотря, однако, на все эти внешние признаки, темп тамошней жизни был типично местечковый. Когда я прибыл в Читу, я довольно долго разъезжал по пустым песчаным улицам, прежде чем встретил живое существо. За то этот человек сразу растолковал, как я могу добраться до «социалистической мастерской». Само собою разумеется, что Батагов меня встретил с открытыми объятиями в буквальном смысле этого слова и предложил мне поселиться у него. Но он жил довольно далеко от города, поэтому я решил искать комнату поближе к центральной части его. Накормив меня и дав мне немного отдохнуть, Батагов повел меня к товарищу Кузнецову.

– Он уже найдет для вас подходящую комнату, – заявил мне Батагов.

И Кузнецов не только нашел для меня комнату, но оказал мне такие услуги, которых я никогда не мог забыть. Но прежде чем я расскажу об удивительном товарищеском ко мне отношении Кузнецова и оказанных им мне услугах, я считаю своим долгом хоть вкратце остановиться на его биографии и коснуться той роли, которую он играл в Чите в ту пору, когда я туда приехал.

В ранней молодости Кузнецов был вовлечен в революционное движение фанатиком-революционером Нечаевым, который приобрел печальную известность своими иезуитскими и безнравственными методами борьбы с самодержавием в интересах русской революции.

Одним из его многочисленных преступных актов было убийство студента Иванова, заподозренного им в шпионаже. По приказу Нечаева Иванов был убит самым зверским образом; а после его смерти выяснилась полная его невиновность.

Одним из физических убийц Иванова был Кузнецов. Его судили и приговорили к двадцатилетней каторге только потому, что он был несовершеннолетний. Это произошло в 1871 году.

Отбыв срок каторги, Кузнецов вышел на поселение, а спустя несколько лет ему разрешили жить в Чите. Там он открыл фотографию и, благодаря своему таланту, энергии и интеллигентности, он вскоре занял видное положение в читинском обществе. Будучи фотографом-художником, Кузнецов от времени до времени предпринимал поездки по Читинскому округу и снимал особо нравившиеся ему ландшафты. И вот во время этих разъездов Кузнецов, как и Клеменц, заинтересовался археологией и стал собирать археологические коллекции. Но его неутомимая энергия и инициатива искали более широкого поприща. И ему, как и Клеменцу, пришла в голову мысль основать в Чите музей и открыть отдел Русского географического общества. Местная администрация отнеслась очень сочувственно к планам Кузнецова и идея его скоро воплотилась в жизнь. Из его коллекций и собранных им пожертвований был создан музей. Центральное географическое общество охотно разрешило Кузнецову открыть новый отдел в Чите, и, конечно, Кузнецов был единогласно избран председателем отдела.

Само собою разумеется, что Кузнецов со всей присущей ему энергией и страстью отдался работе в обоих учреждениях. Он продолжал свои археологические изыскания, собирал, где можно было, раритеты для своего детища. Вступил в сношения с другими музеями и добывал у них излишние дубликаты. Всякий проезжий научный исследователь должен был внести ему дань – был ли это этнограф, археолог, естествоиспытатель. Когда я прибыл в Читу, «Кузнецовский» музей был уже весьма ценным научным учреждением.

Благодаря большим научным заслугам Кузнецова, местная администрация относилась к нему с большим почтением. Петербургское географическое общество также высоко ценило его деятельность, и это ему давало возможность оказывать большие услуги не только товарищам, вышедшим уже на поселение, но также каторжанам. Словом, Кузнецов стал общепризнанным заступником политических ссыльных.

Меня Кузнецов встретил, как родного. А когда он узнал, с какой целью я объезжал бурят и какие приблизительно мною собраны материалы, он загорелся желанием меня использовать в той или иной форме в интересах руководимого им отдела Географического общества. Поразила меня кипевшая в нем энергия, и я получил впечатление, что ему не хватает работы, хотя я отлично знал (мне об этом рассказал Батагов), что он по горло занят и в музее и в своей фотографии.

Кузнецову тогда было лет 45, но быстрота его движений, его манера работать, его полная жизни речь были под стать совсем-таки молодому человеку.

Когда Батагов ему сообщил, что мне нужна на несколько дней комната, он воскликнул:

– Я не дам вам поселиться в грязной гостинице, надо для вас найти чистую, спокойную комнату, чтобы вы могли отдохнуть и работать без помехи. Постойте! У меня есть план. Товарищ Рехневский занимает две комнаты. Я уверен, что он с радостью предоставит вам одну из них. Пойдем к Рехневскому.

Ходить было недалеко. Как и предполагал Кузнецов, Рехневский с удовольствием уступил мне одну из своих комнат. Маланыч снес мои вещи, а сам поехал искать постоялого двора для себя и для лошадей.

В первые два дня моего пребывания в Чите я познакомился с целым рядом товарищей, недавно лишь освобожденных с каторги, благодаря коронационному манифесту, и временно задержавшихся в Чите. Свиделся я с М.А. Брагинским и его женой, участниками якутской трагедии; посетил я Евгению Гуревич, тоже одну из мучениц той же трагедии, на глазах которой была зверски убита сестра ее, София Гуревич; познакомился с Вас. Ив. Сухомлиным и его женой.

Раз мы все собрались у Батагова, в его «социалистической мастерской», и провели вместе несколько очень приятных часов. Я мог с радостью констатировать, что у всех было очень хорошее, бодрое и приподнятое настроение. Что я себя чувствовал прекрасно в обществе товарищей, было естественно. Меня трогали их внимание и особая серьезность в их отношениях ко мне. К тому же предстоявшее мне в близком будущем возвращение в Россию рисовалось мне в самых радужных красках.

Что же касается остальных товарищей, то и они, по-видимому, переживали настроение, во многом схожее с моим. После каторги и поселение может казаться радостным событием! Нет цепей, нет давящих стен каземата, нет нестерпимого контроля над каждым вашим шагом. Можно дышать свободным воздухом, когда угодно, можно работать, как хотят и когда хотят, встречаться с друзьями, знакомыми, – словом, можно себя считать живой частью окружающего общества. Не удивительно, что в первое время у всех было хорошее, почти праздничное настроение. Радовались всякой приятной мелочи, шутили, много смеялись, с удовольствием рассказывали друг другу анекдоты и смешные эпизоды из столь недавно еще постылой каторжной жизни.

Общей любимицей была жена Сухомлина Анна Марковна. Она была очень красива и обладала чарующим смехом; ее остроты поражали своим блеском, а ее доброта не имела границ. Она заботилась обо всех и делала это так, как будто иначе и поступать нельзя. Ее юмор был просто неотразим, и как только она появлялась, всем становилось, весело. На третий день моего знакомства с Анной Марковной мне казалось, что я ее знаю уже годы.

Остановившись в Чите на несколько дней, я имел в виду повидать товарищей и несколько отдохнуть после довольно долгих странствований по кочевьям агинских бурят. Но Кузнецов решил иначе.

На третий день моего пребывания в Чите он пришел ко мне возбужденный и радостный и ошеломил меня предложением прочесть доклад о бурятах на открытом собрании членов местного отдела Географического общества.

– Вы, кажется, забыли, – сказал я ему, – что я еще ссыльный и что нам строжайше запрещены всякие публичные выступления.

– Не беспокойтесь! – ответил мне Кузнецов. – Губернатор через меня уже дал вам разрешение выступить с докладом, и вы должны это сделать ради нашего общества. Судьба нас не балует докладчиками, и мы решили вас использовать, как следует.

– Но не могу же я читать доклад в научном обществе, не подготовившись, – заметил я.

– Пустяки! Я знаю, что вы уже писали о бурятах. Садитесь за работу, в два-три дня вы будете готовы к докладу. Покажите «им» (начальству), на что способны политические!

И я должен был засесть на несколько дней, чтобы не ударить лицом в грязь.

Рехневский был очень доволен тем, что Кузнецов сумел меня запрячь в работу. Он окружил меня трогательным вниманием – он заботился, чтобы я вовремя ел, пил, чтобы я в известные часы гулял. В эти несколько дней, что я прожил в Чите, я искренне полюбил Рехневского. Он, по-видимому, ко мне тоже сильно привязался. Что-то нас чрезвычайно сблизило и связало узами тесной дружбы на всю жизнь. Чем больше я к нему присматривался, тем более я убеждался, что он на редкость хороший человек и замечательный товарищ. Я также скоро убедился, что он – человек высокой интеллектуальной и моральной культуры.

До своего ареста Рехневский играл весьма видную роль в польской революционной организации «Пролетариат», которая находилась в тесном контакте с «Народной волей». Когда центральный комитет «Пролетариата» был разгромлен, эта организация потеряла свои лучшие силы. Среди руководящих членов ее был и Рехневский. Суд приговорил его к многолетней каторге. Там он, поскольку это позволяли тяжелые условия каторги, отдался научной работе. Его главным образом интересовали социальные науки – история, политическая экономия, социология, и после долгих лет усердных научных занятий он стал социал-демократом в западноевропейском смысле этого слова. По-видимому, близость Польши к Германии и сравнительно более высокий уровень – культурный и политический – польских рабочих уже тогда подготовили почву для того, чтобы социал-демократическая концепция социализма привлекала к себе симпатии польских революционеров. На Рехневского эти настроения тоже имели влияние. Но на каторге он свое тяготение к социал-демократической идеологии обосновал научно и, когда я с ним встретился, он производил впечатление очень образованного теоретика марксизма. Невзирая на все это, он был необычайно скромен и подкупал всех своей широкой терпимостью к чужому мнению.

И с этим прекрасным товарищем и выдающимся человеком мне суждено было связаться в Чите узами самой тесной дружбы.

Настал день моего доклада. Кузнецов явился ко мне с радостной вестью, что директор местной гимназии не только предоставил в распоряжение Географического общества большой актовый зал для предстоящего собрания, но даже «рекомендовал» всем ученикам и ученицам старших классов прийти послушать мой доклад.

Когда я пришел в назначенный час на собрание, я был поражен видом зала. В первом ряду сидели губернатор, вице-губернатор, несколько генералов и высших чиновников. Во втором ряду мне бросились в глаза несколько бурятских «ноенов» (тайши, родовые головы) в ярких парадных одеждах. Немало там было дам из высшего читинского общества и, конечно, представителей местной интеллигенции.

Но самое сильное впечатление на меня произвела молодежь, гимназисты и гимназистки, густой толпой стоявшие в концах зала за недостатком сидячих мест. Зал был полон до отказа.

По правде сказать, эта картина меня немало смутила. Я никогда раньше перед такой публикой не выступал. Но я взял себя в руки, и доклад мой имел успех. Губернатор, а вслед за ним еще несколько человек благодарили меня «за интересный доклад». Молодежь шумно аплодировала: ее, может быть, меньше интересовало содержание доклада, нежели обстановка, при которой он был прочитан. Кузнецов торжествовал: его план удался на славу. А я в это время думал, что департамент полиции едва ли был доволен той рекламой, которую мне сделал забайкальский губернатор. Конечно, я горячо поблагодарил Кузнецова за все, что он сделал для меня в эти несколько дней.

На другое утро я покинул Читу. Почти все товарищи пришли меня провожать, и эти проводы носили необыкновенно сердечный характер. Особенно тронули меня своими горячими пожеланиями Кузнецов и Рехневский.

Вообще мои встречи с товарищами в Чите произвели на меня такое глубокое впечатление, что все описанные лица стоят передо мною и сейчас, как живые, хотя с тех пор прошло свыше сорока пяти лет.

Когда я вернулся в Верхнеудинск, я там нашел много перемен. Брамсон готовился к отъезду в Россию, так как в силу коронационного манифеста срок его ссылки подходил к концу. Далее, благодаря тому же манифесту, в Верхнеудинск переселились трое новых политических, до того находившихся на поселении в разных гиблых местах Забайкалья. Это были Спандони, Голиков и Виктория Левенсон.

Эти трое ссыльных представляли собою особый интерес тем, что отражали собою разные периоды русского революционного движения в 70-х и начале 80-х годов, как известно, очень быстро менявшего свой идейный облик и свою тактику.

Это были сверх того три человека, принадлежавшие к совершенно различным общественным слоям и резко отличавшиеся друг от друга и по своим настроениям, и по своему подходу к людям и к жизни вообще. И все же все трое были втянуты в русское революционное движение и заплатили за свою преданность социалистическому идеалу и русской освободительной борьбе многими годами каторги и поселения.

Голиков тогда (в 1895 году) был уже пожилым человеком – лет 55. Внешним своим видом он походил на крестьянина или рабочего. Он носил постоянно высокие сапоги и косоворотку, перехваченную в талии ремешком. Большая с сильной проседью борода и несколько всклокоченные волосы дополняли его портрет, довольно сильно напоминавший портрет Льва Николаевича Толстого, каким его изображают в поле за сохой. Но высокий лоб Голикова, его глубоко сидевшие умные глаза и необыкновенно приятная улыбка без слов свидетельствовали о его благородной, я сказал бы, просветленной душе.

Это был человек, много переживший, много перестрадавший, много передумавший и, невзирая на все превратности судьбы, сохранивший большую любовь к людям. Он относился к окружающим апостольски просто и душевно, и это чувствовали все, с кем только он ни приходил в соприкосновение. Он словно излучал доброту, и в этой его особенности, быть может, заключался секрет той необыкновенной привязанности, которую к нему питали не только товарищи, но даже совсем простые люди.

Голиков был прирожденным «народником» в том смысле, что он чувствовал свою глубокую душевную и духовную близость с широкими крестьянскими массами. Он болел их страданиями и мечтал об их счастье. Не удивительно, что он вел революционную пропаганду среди крестьян. За это свое «тяжкое преступление» он был приговорен к многолетней каторге. Там, в мрачных условиях каторжного режима, Голиков очень скоро завоевал симпатии не только своих товарищей, но также «уголовных» и даже надзирателей. Менее всего он думал о себе, зато он делал все возможное, чтобы быть полезным товарищам и вообще всем окружающим, и его друзья по каторге могли бы многое рассказать о том, какой трогательной заботливостью он их окружал и как он, не останавливаясь ни перед какой тяжелой работой, всячески старался облегчить им их подневольную жизнь.

Меня Голиков встретил так сердечно и тепло, точно мы были старыми друзьями. Я провел у него целый вечер с истинным удовольствием. Его задушевная беседа, удивительная бодрость и мягкость его обращения как-то особенно успокаивали, и, слушая его, я чувствовал, что у меня становится теплее на душе.

Голикова очень интересовали результаты моих исследований и впечатления, которые я вынес от своих бесчисленных встреч с бурятами. И когда бы я к нему ни приходил, он меня неизменно расспрашивал о бурятах, их нравах, обычаях и хозяйственном их строе. Его особенно интересовал вопрос, имеются ли среди бурят бедняки, велико ли их число, чем занимается эта беднейшая часть бурятского населения, как относятся зажиточные буряты к этим неимущим и т. д. И когда я сообщил Голикову, что и в бурятских улусах богатеи нередко жестоко эксплуатируют своих впавших в бедность сородичей, то это его сильно взволновало и огорчило.

Случайно как-то я в разговоре с Голиковым упомянул, что мне во время моих странствований привелось также посетить немало русских деревень, и этого было достаточно, чтобы он меня засыпал: как они живут, много ли среди них грамотных, каков их культурный уровень, какое они ведут хозяйство и т. д. К сожалению, тогдашние мои наблюдения над жизнью забайкальских крестьян были довольно мимолетные: я останавливался в русских деревнях ненадолго, на час-два, или изредка проводил в них ночь. Все же кой-какие интересные сведения о забайкальских крестьянах я мог ему сообщить.

Я ему рассказал, какое сильное впечатление на меня произвели деревни, населенные русскими сектантами, которых в Забайкалье именуют «семейскими». Это были люди, точно принадлежащие к другой расе. Высокие, сильные, настоящие богатыри, светловолосые, с голубыми глазами, они выделялись среди других русских обитателей Забайкалья, представлявших собою часто тип смешанный, результат скрещивания с сибирскими аборигенами.

Хозяйство свое «семейские» тоже вели образцово. Их лошади и рогатый скот поражали своей силой и превосходными качествами. Их поля можно было сразу узнать по прекрасной обработке и тому превосходному урожаю, который они давали. Дома в «семейских» деревнях отличались солидностью своей постройки, своим простором и своеобразной красотой стиля.

– Одно только не нравилось мне в них, – сказал я Голикову, – это их фанатизм и суровая приверженность к старине.

По-видимому, мое последнее замечание сильно задело любопытство Голикова, так как он тотчас же обратился ко мне с просьбой рассказать ему, в каких именно формах у них проявляется фанатизм и в чем я усмотрел их приверженность к старине.

– Многого я вам сообщить не могу, – сказал я Голикову, – но кой-что я о них знаю. Так, например, я слышал, что «семейские» считают всякого постороннего человека, «не своего» – «нечистым», поэтому они никогда не станут есть вместе с «несемейскими». Далее, они не переносят табачного дыма, так как считают, что табак – это «чертово зелье». Они стараются себя изолировать от внешнего мира, и посторонний человек чувствует себя в их селениях, как во враждебном стане. Мне лично привелось пережить несколько крайне неприятных часов в одной «семейской» деревне. И у меня осталось об этом происшествии довольно-таки тяжелое воспоминание.

– Что же с вами случилось? – спросил меня Голиков.

– Если вас эта история интересует, я охотно расскажу вам. Когда я объезжал селенгинских бурят в 1892 году, мне пришлось посетить деревню Урлак. До шергальджинских бурят осталось еще часа два езды по незнакомой и очень тяжелой дороге, и мы решили заночевать в Урлаке. Но это, оказывается, было далеко не так просто, как нам представлялось. В какие ворота мы ни стучались, нам неизменно отвечали, что у них нет места и что вообще они чужих людей в дом не пускают. Так мы часа полтора разъезжали по большому селу, но всюду встречали тот же отказ.

Между тем становилось уже поздно, во многих домах уже потушили огни и легли спать. Что делать? Подумав, я решил разыскать старосту, предъявить ему открытый лист, выданный мне исправником, и потребовать, чтобы он нашел для меня ночлег. Так я и сделал. Открытый лист, в котором предписывалось всем местным властям оказывать мне всемерное содействие, произвел на старосту впечатление, и он, хотя совсем неохотно, впустил нас к себе в дом. Жена его тотчас же поставила самовар, но прислуживая нам, она не скрывала своей неприязни к незванным гостям. Мы, я и Очир, мой проводник и возница, чувствовали себя прескверно среди этих враждебно к нам настроенных людей и легли спать с какой-то неясной тревогой.

– Это «семейские», – сказал мне Очир шепотом, когда мы остались одни. – Они нас считают «нечистыми» и завтра они, наверное, разобьют всю посуду, из которой мы ели и пили.

В 3 часа ночи я проснулся от сильного шума и топота множества людей. Открыв глаза, я заметил, что изба полна мужиков. Они смотрели злыми глазами в нашу сторону и о чем-то очень громко разговаривали.

– Что тут происходит? – спросил я старосту, стоявшего недалеко от нас.

– Мы хотим знать, кто вы такие, – сказал он грубо.

– Но вы же видели мой открытый лист, там ясно сказано, кто я и с какой целью я разъезжаю.

– Кто знает, может, бумажка ваша фальшивая.

– Вы не имеете никакого права и никакого основания так говорить, – сказал я ему спокойно, но строго.

– У нас есть основание, – сказал староста уже более вежливым тоном. – Последние две недели в нашей деревне совершено несколько краж, и в этих кражах подозревают двух человек, разъезжавших в сидейке. Свидетели говорят, что один из них был бурят, а другой светловолосый молодой человек, при котором было ружье. Все эти приметы указывают на вас.

Мы, действительно, разъезжали в сидейке, и при мне было охотничье ружье. Я сразу понял, что «приметы» были придуманы; но как опровергнуть эти «свидетельские показания»? Наше положение было весьма опасное, потому что дикая расправа с ворами у крестьян очень частое явление.

– Я не знаю, где и кого ваши свидетели видели, но я вам заявляю, что вы не имеете никакого права меня тревожить. Я ученый исследователь и требую, чтобы вы оставили меня и моего переводчика в покое. Если у вас здесь живет пристав, то я требую, чтобы вы немедленно его разбудили, и он вам объяснит, что мой «открытый лист» подлинный и что вы нас ошибочно принимаете за других.

Все это я сказал спокойным, но внушительным тоном.

– Пристав вернется в деревню лишь завтра утром, – сказал староста, понизив значительно тон, – а пока мы арестуем вашего бурята, а вас оставляем под надзором двух человек.

И вся толпа, кроме двух крестьян, с шумом удалилась, уведя с собою Очира.

Само собою разумеется, что это происшествие лишило меня сна. В девять часов утра я в сопровождении крестьянина отправился к приставу.

Он меня принял очень приветливо, а когда я ему рассказал о цели моих разъездов и о том, что произошло со мною и Очиром ночью, он расхохотался и воскликнул:

– Только такие идиоты, как здешние мужики, могли вас принять за вора.

Он немедленно распорядился об освобождении Очира из «каталажки», пробрал, как следует, поджидавшего меня во дворе старосту за его незаконные действия.

Конечно, я искренне поблагодарил пристава за то, что он меня вывел из затруднительного положения, и около часу дня мы покинули Урлак, счастливые, что так дешево отделались от грозившей нам крупной неприятности.

На Голикова мой рассказ произвел сильнейшее впечатление.

Совсем иным был Спандони. Грек по происхождению, он получил чисто русское воспитание и по своим настроениям и устремлениям был типичным русским интеллигентом. Его огромный революционный темперамент помог ему занять очень видное место в рядах партии «Народная воля», которой он был предан всей душой. В то же время он обладал весьма острым критическим умом и злым языком. Особенно резко он критиковал народившееся у нас в конце 80-х годов и начале 90-х годов марксистское идейное течение.

Будучи пламенным сторонником народовольческой идеологии, он рассматривал как личное оскорбление всякую критику программы и тактики «Народной воли». Несмотря, однако, на свою природную склонность все критиковать, два человека в его глазах стояли выше всякой критики: это были Николай Константинович Михайловский и Вера Николаевна Фигнер.

Михайловский был для Спандони непререкаемым авторитетом по всем вопросам – социальным, политическим и моральным.

Другим идеалом человека была для Спандони Вера Николаевна Фигнер. Он вел с ней вместе серьезную революционную работу и так же, как она, пал жертвой дегаевской провокации и меркулевского предательства.

Фигнер для Спандони была не только революционеркой необыкновенной отваги и несравненного героизма, но воплощением человеческого совершенства. Он преклонялся перед ее нравственным величием, перед ее благородной красотой, перед ее светлым умом.

Когда он бывало говорил о Фигнер, его голос дрожал от волнения, и это меня сильно трогало, так как это было явным доказательством, как глубоко он способен был чувствовать, – средний человек не в состоянии подняться до такого возвышенного чувства.

Отношение Спандони ко мне было весьма своеобразное. Он был крайне недоволен тем, что я так много времени и сил отдавал исследовательской работе.

– Такая работа угашает в вас революционный пафос, – бывало говорил он мне. И на этой почве у нас не раз возникали горячие споры.

– Вы отдаете слишком много времени научной работе, поэтому мало думаете о том, что происходит в России и вообще на свете. Из-за этого слабеет ваш революционный дух и ваше святое возмущение.

Так с горячностью меня укорял Спандони и, по правде сказать, он был немного прав.

– Но что я могу здесь сделать со своим революционным пафосом? – бывало спрашивал я его. – Что вы делаете здесь с вашим святым возмущением? Тут надо сначала подготовить почву для революционной работы в тесном смысле этого слова. Нельзя сразу бросать семена в целину. Надо предварительно поднять ее, глубоко вспахать, а затем уже сеять!

Спандони как будто соглашался со мною, но через несколько дней у нас по малейшему поводу этот спор вновь разгорался. За всем тем Спандони охотно приходил ко мне ежедневно, и наши беседы носили весьма дружеский характер.

Смешанное впечатление на меня произвела при первой встрече Виктория Левенсон. Совсем еще юной девушкой она оказалась причастной к покушению Мирского на шефа жандармов, генерала Дрентельна. Мирский был приговорен к вечной каторге, но и Левенсон, несмотря на ее юный возраст, не пощадили. Она тоже была сослана на каторгу, по отбытии которой она была водворена на поселение в глухой деревушке Селенгинского округа. Годы каторги и ссылки сделали из нее настоящую революционерку, но, не обладая никакими особенными дарованиями, она была обыкновенным, преданным солдатом революции.

Среди пяти политических ссыльных, живших тогда в Верхнеудинске, я был самым младшим и самым жизнерадостным, и старшие товарищи ко мне относились очень тепло.

*?*?*

Пришла пора покинуть Верхнеудинск. Срок моей ссылки истекал в декабре 1895 года, но прежде чем расстаться с Сибирью, я решил пожить еще в Иркутске месяца два-три, чтобы поработать еще в этнографическом музее и в библиотеке Восточно-Сибирского отдела Русского географического общества.

Часть работы была уже выполнена в бытность мою в Иркутске весною 1895 года, но она была далеко не закончена.

Кто знает, думал я, когда я получу возможность снова заниматься в хорошем музее или обширной специальной библиотеке? Я знал, что бывшим политическим ссыльным запрещают въезд не только в столицы, но и в университетские города. По всем этим соображениям я стал готовиться к отъезду в последних числах сентября. Мне пришлось немало времени потратить на систематизацию своих материалов; привел я также в порядок свои дневники.

И тут, за этой работой, мне пришла в голову мысль, что в сущности и Верхнеудинск сам представляет очень интересное поле для изучения и наблюдения и что следует зафиксировать и в памяти, и на бумаге все особенности верхнеудинской жизни.

В общих чертах я уже описал и стиль, и темп верхнеудинской жизни в период, когда там работала экспедиция инженеров. Сейчас же мне хочется остановиться несколько подробнее на характеристике тамошних евреев, которых я имел возможность наблюдать весьма близко.

Большое впечатление на меня производила сравнительная зажиточность тамошних евреев. Я не встречал там ни одно бедняка еврея, а о еврейском нищенстве, которое было так распространено в черте оседлости, там не имели даже представления.

Меня поражало то доверие, с которым верхнеудинские евреи относились друг к другу. Среди них был развит обычай давать друг другу беспроцентные ссуды на крупные суммы без всяких расписок. Верили на слово. И это было тем удивительнее, что почти все тамошние евреи были потомками уголовных каторжан или поселенцев. Как из детей и внуков тяжких преступников выработался тип щепетильно честных и достойных людей – было истинной загадкой.

Ввиду того, что подавляющее большинство тамошних евреев имели далеко не знатных «предков», там менее всего считались с «происхождением» человека. Каждого расценивали только по его личным качествам и по его делам. В результате такого отношения к прошлому людей в Верхнеудинске можно было наблюдать такую широкую терпимость, которая была бы совершенно непонятна евреям, жившим в Европейской России.

Я несколько раз встречал у моих знакомых одного старика, очень красивого, с длинной белоснежной бородой и небесно-голубыми глазами. Все к нему относились с большим почтением. Это был обаятельный старик. Умница и блестящий рассказчик, он сразу приковывал к себе внимание. Он был очень богат и славился своим гостеприимством. Он также щедро жертвовал крупные суммы на нужды еврейской общины в Верхнеудинске.

Меня этот несомненно незаурядный человек сильно заинтересовал, и вот однажды я обратился к одному своему хорошему знакомому с просьбой, не может ли он удовлетворить мое любопытство и сказать мне, кто этот старик, как давно он живет в Сибири и как он попал сюда.

Ответ моего приятеля меня буквально ошеломил.

– Как, – сказал он, – вы не знаете, кто этот почтенный старик? Да ведь это легендарная личность. Его биография просто сказочная. В молодости он был главой разбойничьей шайки. Несколько лет полиция гонялась за этой шайкой, но она была неуловима. Ее глава выявил гениальную изобретательность в сокрытии следов ее. Говорят, что он неделями скрывался от полицейской слежки под видом католического священника. Были даже слухи, что он несколько дней изображал из себя архиерея. Как все это ему удавалось, просто непостижимо. Наконец, вся шайка была все-таки выловлена, и ее атаман получил двадцать лет каторги. Благодаря нескольким манифестам, он вышел на поселение гораздо раньше положенного ему срока. Он занялся торговлей, и дела его, благодаря его уму и таланту, пошли настолько удачно, что он в несколько лет стал миллионером. Тогда он ликвидировал свою торговлю и поселился в Верхнеудинске, где, как вы видите, он занимает в еврейском обществе весьма почетное положение.

– И многие знают биографию этого старика? – спросил я своего приятеля.

– О, да! Но никто не хочет об этом думать. Что было, то было (быль молодцу не укор!) Сейчас его судят по теперешним его делам и по теперешнему его образу жизни, а его теперешние дела и его отношение к людям достойны всякого уважения.

Такая широкая терпимость в Европейской России была бы немыслима. Но в Сибири она имела несомненный raison d'etre, так как там редко можно было встретить еврейскую семью, которая в своем роду не имела бы «темного пятна». Это объясняется драконовским законом времен Николая I. В силу этого закона всем «честным евреям въезд в Сибирь был воспрещен». В эту страну изгнания могли попадать только евреи-преступники, осужденные на каторгу или на поселение.

Но потомки этих поселенцев доказали, что унаследованная старая еврейская культура в них гораздо сильнее, чем те предосудительные наклонности, которые могли им быть переданы по наследству их сосланными в Сибирь предками. И я могу констатировать, что средний культурный и моральный уровень верхнеудинских евреев в то время был не только не ниже, но во многих отношениях выше этого же уровня в черте оседлости.

Они, например, очень высоко ценили светское образование и с большим уважением относились к образованным людям. При всем демократизме верхнеудинских евреев евреи-интеллигенты были той привилегированной категорией, которой они отводили особое место в своем обществе.

Покидал я Верхнеудинск со смешанным чувством. Мне было радостно, что кончалось мое подневольное житье в Сибири, но в то же время мне было больно, что моим товарищам – Голикову, Спандони и Левенсон – предстояло еще долгие годы томиться в ссылке. Это было очень болезненное чувство, которое я переживал тем острее, что все эти товарищи, не говоря уже о семье Брамсонов, искренне радовались тому, что я получаю свободу и что скоро смогу вернуться в Россию, чтобы зажить там новой жизнью.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.