III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

В таком вот теплом гнездышке, окруженный любовью и заботой, не отдавая себе отчета в том, каким образом усваивает он первые уроки жизни и искусства, жил Шопен-ребенок, Шопен-подросток.

Было и еще одно, что наложило серьезный отпечаток на его молодые годы. Здоровье Фрыцека.

С каких-то пор стало модным утверждение, что Шопен был необыкновенно здоровым человеком, а туберкулез, мол, «прицепился» к нашему художнику когда-то там, в Париже, из-за безрассудного образа жизни и т. д. Разумеется, делают это с похвальною целью защитить музыку Шопена от обвинения в болезненности. Но какое отношение одно имеет к другому? Изумительная музыка Шопена, музыка могучая, сегодня уже не нуждается в такого рода защите. В конце концов неизвестно, зачем мы применяем подобную тактику: мы ведь не скрываем ни слабого здоровья Юлиуша Словацкого, ни его туберкулеза. Несмотря на болезнь, он создавал такие здоровые и могучие творения, как, например, «Фантазии». Но болезнь Шопена должна была, однако же, отразиться на некоторых его произведениях, придавая им эту прозрачную хрупкость и ломкость («Прелюдия до-диез минор, опус 45»), а вся Шопеновская «печаль», существование которой трудно поставить под сомнение, — это какая-то смесь тоски, бездомности, отсутствия личного счастья и — болезни.

Мы не знаем истории семейства Кжижановских; быть может, туберкулез унес многих родственников пани Юстыны. Миколай Шопен умер, правда, от обострения туберкулеза, но уже семидесяти пяти лет от роду. Родители Шопена были долговечны, но эту долговечность унаследовала только Изабелла Барчинская (она умерла в 1881 году), Людвика на несколько лет пережила брата, а о судьбе бедной Эмилии мы уже говорили. Не может быть никаких сомнений, что это туберкулез, да еще в таком юном возрасте. Болезнь эта — тоже очень рано — атаковала и безусловно очень крепкий организм Шопена. Превосходное сердце и желудок помогли Шопену выдержать очередные обострения — наиболее опасным был майорканский — и почти до сорока лет без видимого для себя ущерба вести чудовищный образ жизни, который огорчал Титуса еще в Варшаве и по поводу которого отец слал в Париж наставления, полные мольбы. Речь идет о привычке бывать по вечерам на приемах и в гостях, что влекло за собой бессонные ночи и укладывание в постель далеко за полночь, — и так начиная чуть ли не с шестнадцати лет.

Да, организм должен был быть у него крепким, раз уж он выдержал то лошадиное лечение, которому подвергались тогда туберкулезники. Как известно, Словацкий «для закалки» купался в океане за год до своей смерти. В недавно обнаруженных записях Жорж Санд на закате дней своих вспоминает, кто вместе с нею купался по утрам в Ногане, в прямо-таки ледяной воде ее «домашней» реки Индры, и среди прочих называет Шопена, о здоровье которого она как-никак пеклась.

Бедная Эмилия, по нашему мнению, погибла просто-напросто от рук докторов. Вот как Шопен описывает ее лечение.

«…У нас дома болезнь, — читаем мы в письме Бялоблоцкому от 14 марта 1827 года, то есть за три недели до смерти сестренки, — вот уж четыре недели как Эмилия лежит, у нее кашель, она стала харкать кровью, мама перепугалась. Тогда Мальч велел пустить кровь. Пустили раз… другой; пиявки без числа, нарывные пластыри, горчичники, волчье лыко, авантюры, авантюры!.. Все это время она ничего не ела…»

Невольно представляешь себе, как бледную девчушку приходит проведать ее брат, который напоминает ей о веселых комедийках, вместе ими сочинявшихся и вместе разыгрывавшихся. «Исхудала так, что и не узнать ее», — добавляет Фрыцек. Если молоденькой девушке, у которой обнаружились признаки туберкулеза, многократно пускали кровь, без конца ставили пиявки и ничего не давали есть, какие же, должно быть, штучки проделывали с молоденьким парнишкой!

Поразительно, все это было так недавно, но какой же шаг вперед сделала с тех пор наука, взять хотя бы гигиену. Ведь и Бялоблоцкий и Матушинский, два самых настоящих туберкулезника, жили в пансионате Шопенов. О том, что болезнь их заразна, никто и понятия не имел.

Нам бы очень хотелось, чтобы Шопен не был болезненным ни в детстве, ни в юности; мы согласны с тем, что юношеские произведения его пронизаны светом и здоровьем, но с фактами считаться необходимо. А на факты, свидетельствующие о слабом здоровье Фрыцека, мы натыкаемся в первом же дошедшем до нас его письме, написанном родителям из Соколова, когда Шопену было четырнадцать лет.

Тогда речь шла о каком-то желудочном заболевании. Шопен просит у родителей позволения есть ржаной хлеб, чего не разрешал ему делать Жерардо, варшавский врач. Любопытно, что, как явствует из письма, шафарские девушки уже уговорили Фрыцека есть этот хлеб. Здоровые больным не верят, и в деревенском доме Дзевановских посмеивались над докторскими рецептами. Фраза Шопена, что «в правилах докторов позволять пациентам есть то, что они сами любят», — повторение суждений, которые он мог слышать у Дзевановских. Ведь в четырнадцать лет, несмотря ни на что, он, пожалуй, не обладал столь уж обширными познаниями в медицине. Хотя, с другой стороны, беспокойство, которое высказывает в том же самом письме молоденький художник, беспокойство по поводу того, хватит ли ему до конца лета прописанных пилюль, говорит о том, что Фрыцек уже был приучен думать о своем здоровье. «Регулярно принимаю пилюли и каждый день без пропусков выпиваю по полграфинчика настойки […] Фрукты ем самые зрелые и панной Людвикой просмотренные». Этого, пожалуй, предостаточно для одного письма, написанного четырнадцатилетним сорванцом из деревни.

Из письма Фридерика к Яну Бялоблоцкому от 12 февраля 1826 года, а стало быть, относящегося ко времени, когда Шопену не было еще и шестнадцати, обычно приводится описание похорон Сташица, разумеется весьма примечательное. Но тут же за описанием похорон читаем такую фразу: «Ты, может, думаешь, что все, что я тут накалякал, написал я за столом; нет, все это из под одеяла, с головой, чепцом стянутой, ибо, я и сам не знаю, с чего она болит у меня вот уже 4-и день. Мне пиявки на горло ставили, потому как у меня железы вспухли, наш Рёмер (другой уже доктор. — Примечание мое) говорит, что это катаральная аффекция». С точки зрения сегодняшней диагностики, состояние больного следовало бы расценить как серьезное, принимая во внимание подчеркнутые мною симптомы. Несмотря на это, Шопен, как он сам пишет, «с субботы по четверг каждый вечер до 2-х дома не был», но тут же добавляет, желая успокоить больного туберкулезом друга: «но это не оттого, потому что назавтра я всегда отсыпался». Так что беспокойство о здоровье не всегда помогало Фридерику понять, как ему следует себя вести. С одной стороны, пилюли и настойки, с другой — танцы и игры на карнавале, затягивавшемся далеко за полночь. Это позволяет нам, кстати, сделать вывод, что Фрыцек чрезвычайно рано стал самостоятельным в том, что касалось развлечений. Не с родителями же ежедневно проводит он время на балах до двух часов ночи!

В том же самом году на катке он расшиб ногу и надолго слег в постель, а потом довольно-таки длительное время ходил на костылях. (Невольно вспоминается болезнь Кароля Шимановского, который почти что в том же возрасте ходил на костылях. Врачи, увы, слишком поздно распознали, что это были признаки туберкулеза.) В том же самом году пани Шопен с Фридериком и Эмилией (их сопровождала Людвика) выезжала в Душники — на лечение. В своем восхитительном письме в Душники старик Живный, как мы уже знаем, пишет: «W?nsche von Hertzen Sie bald bey vollkommener Gesundheit zu umarmen»[39]. Стало быть, когда Шопен уезжал на лечение в Душники, здоровье его не было «vollkommen». Бедной Эмилии лечение мало пошло на пользу. Фрыцек воротился здоровым. Но… того же года на второйдень ноября, то есть вскоре по возвращении из Душников, Шопен снова пишет Бялоблоцкому: «Так знай же, жизнь моя, что в лицей я не хожу. Ведь глупо было бы что ни день непременно по шесть часов высиживать, когда немецкие и немецко-польские доктора мне как можно более ходить велели […] Все чаи, вечеринки, бальчики пошли насмарку. По приказу Мальча пью рвотную воду да овсяным отваром только и перебиваюсь, аки лошадь».

«Немецкие доктора» — это значит в Душниках. «Немецко-польские»— в Варшаве: Рёммер и Мальч. К врачебным советам семейство Шопенов прибегает часто и пользуется услугами множества докторов. «Овсяным отваром только и перебиваюсь…» — все дело сводилось к тому, чтобы больной пополнел, за счет чего укрепился бы и его организм. Мальч — опять новое имя доктора, — как видно, замечает предрасположение Фридерика к туберкулезу, раз уж хочет «раскормить» его. Для того же пьет Фридерик в Душниках и молочную сыворотку (о чем пишет Шопен в своем французском письме к Эльснеру: «l’air frais et le petit lait… m’on tellement remis»[40]). О необыкновенной его худобе в те годы говорят часто; однажды Фрыцек сравнивает себя с тощим Матушинским, всем известным туберкулезником. Мы уже знаем, что пели о нем дворовые в Шафарнии.

Состояние здоровья его должно было быть весьма неважным, раз уж Шопен перестал ходить в лицей. Уроки у Эльснера отнимали у него всего лишь шесть часов в неделю.

И тут разражается катастрофа — смерть Эмилии. Потеря эта должна была потрясти Фридерика. Наверняка и он и его семья, встревожившись, стали всерьез следить за его здоровьем, за его образом жизни. Мы не располагаем подробными материалами о жизни нашего композитора в период со дня смерти Эмилии, в апреле 1827 года, до отъезда Фрыцека в Берлин, в сентябре следующего года. Это бы ло время, когда Шопен уже достиг своей физической зрелости, здоровье его серьезно поправилось, и тема эта пока что исчезает из его писем. Грозную болезнь заговорили. Но не забудем, что Шопену было тогда уже 17–18 лет. Принимая во внимание то обстоятельство, что Шопен созревал очень рано, можно считать его уже человеком окончательно сложившимся. Слабость его здоровья и забота о нем должны были наложить заметный отпечаток на его детство и юность.

И вот мы видим его на каникулах в Шафарнии, тут он пишет свой «Курьер Шафарский» и играет на фортепьяно. Музыка поглощает его совершенно. Когда же он предается развлечениям, свойственным его возрасту, то делает эго неохотно и неуклюже. Ни о каком спорте нет и речи. Характерны его описания верховой езды, над которой он постоянно подсмеивается, выставляя себя, наездника, в самом нелепом свете. А будучи в Душниках, он рассказывает, что, путешествуя в окрестных горах, он сползает с них «на четвереньках». На высокие вершины взбираться ему запрещают, но ведь горы вокруг Душ ников — это не Гималаи. Все, что требовало хоть маломальских физических усилий, Шопену в ранней молодости было недоступно, и это, конечно же, должно было сказаться на нем.

И еще одно приходится принимать во внимание, когда речь идет о формировании психики Шопена, о его духовном созревании. Фридерик был «вундеркиндом».

Пожалуй, можно назвать так ребенка, который в семь лет создает музыкальное произведение, затем появляющееся в печати. Правда, это детское сочинение не предвещает еще рождения гения, но приносит маленькому Шопену славу. Первое публичное выступление Шопена — ему тогда не было еще и девяти лет — произошло 24 февраля 1818 года. В том же самом году он преподносит вдовствующей императрице Марии Федоровне рукописи своих только что сочиненных полонезов. Легенда о том, что игра маленького Шопена успокаивала расшатанные нервы великого князя Константина, разумеется, только ле генда. Но Миколай Шопен в своем прошении на имя С. Грабовского, министра религиозных культов и общественного просвещения в Варшаве, пишет: «Его Императорское Высочество ВК Главнокомандующий [то есть великий князь Константин] милостиво соблаговолил дозволить, дабы не раз в его присутствии [маленький Шопен] мог дать доводы своего возрастающего таланта». Это значит, что Фридерик наверняка играл в Бельведере. Шопена связывает дружба с домом графа де Мориоль, воспитателя сына Константина от первого брака, благодаря чему, вероятно, он и познакомился с этим мальчуганом, который был ровесником Фридерика. Он пользовался успехом и в артистической среде, например у певицы Каталани, которая подарила ему золотые часики с надписью, «? Fr?d?ric Chopin ?g? de dix ans»[41]. В одиннадцать лет он сочиняет «Полонез ля-бемоль мажор», подаренный на именины Живному, через год пишет «Полонез соль-диез минор» для мадам Дюпон. (Обратим внимание на изысканную тональность этих произведений.) О необыкновенном ребенке заговорила пресса. Очень скоро Шопен становится великой славой Варшавы. Его рвут на части, он ездит из салона в салон, делается любимцем всякого рода «добрых дам» той эпохи, становится известным.

Забавная пьеска Немцевича[42] «Наши verkehr’ы»[43] рассказывает как раз об этой борьбе благотворительниц за молодого гения, возраст которого, разумеется, еще преуменьшают, чтобы выступление его сделать более эффектным. Не один Фридерик пал жертвой этого общественно филантропического энтузиазма, дамы бросаются и на «Сижыся» Красинского[44]. Этот графский сынок, двумя годами моложе Шопена, слывет прекрасным декламатором.

Судьба любит аранжировать такие вот «романические» стечения обстоятельств. Может ли быть что-нибудь более «романическое», нежели эта встреча на эстраде благотворительного концерта двух мальчуганов, восьмилетнего Фридерика Шопена и шестилетнего Зигмунта Красинского? К сожалению, летописи умалчивают о том, где выступала в тот вечер немногим их старше девчушка, Дельфинка Комарувна[45]. Может, она играла со своей сестричкой Людмилой, а может, уже, стреляла глазками в какого-нибудь статного лакея или козака? Пожалуй, тогда она и не думала, что станет женой одного из самых богатых в Польше людей и музой двух таких артистов, как Шопен и Красинский[46]. Что имя ее будет стоять над «Концертом фа минор» Шопена и упоминаться всеми профессорами на каждой лекции о «Заре»[47]. Нам ничего не известно о том, встречался ли Шопен с Красинской после того совместного выступления на вечере во дворце Радзивиллов. Незадолго перед смертью он сочинил песню на слова «неизвестного поэта» «С гор, где несли бремя тяжких крестов». Они познакомились на пороге своего артистического пути — таким было их последнее свидание; слились воедино мелодия и слова тех, кто всю жизнь свою нес тяжкое бремя любви к покоившейся в могиле отчизне.

Не подлежит ни малейшему сомнению тот факт, что Шопен был баловнем салонов, что он не слезал с колен всяких там Потоцких, Четвертинских, Мориолей, что его слушала княгиня Ловицкая и достославная «княгиня» Заенчкова[48], ласкали магнаты, генералы, князья. Он рано втянулся в «чаи, вечеринки и бальчики», которые вскоре вошли у него в привычку и без которых он уже не мог обойтись. Это был наркотик, который, как и всякий наркотик, подорвал его здоровье. В Варшаве на него обрушивался Титус, в Париже этим огорчался Мицкевич, а Жорж Санд презрительно пожимала плечами по поводу великосветских привычек своего друга. Приобрел он их, несомненно, еще в Варшаве. Уже в детстве его покорили паркеты салонов, яркие люстры, шелковые туалеты и атласные ручки дам, лакеи в ливреях и разносившиеся сладости. Увлечение этим «искусственным раем» осталось у него навсегда.

Варшавское «общество» было в те времена исключительно блестящим. Между 1815 годом — «годом обновления Королевства Польского», как это было выписано en toutes lettres[49] на фронтоне Голубого дворца на Сенаторской, — и ноябрьским восстанием. Варшава и часть Польши «в московских кордонах» переживали период расцвета молодого капитализма и начавшейся индустриализации страны. Князь Любецкий создавал экономическую базу для развития польской промышленности — пшеница шла в Гданьск и в Одессу. На зерновой кризис время еще не пришло. Польские лен и шерсть только начинали свою карьеру. Варшава переживала свои лучшие годы XIX столетия; из провинциального городка, каким она была до сих пор, она стала превращаться в столицу. Император Александр льстил своей «третьей столице» — nocлe Петербурга и Москвы — и, слушая в ротонде лютеранского костела концерт, во время которого на эоломелодиконе играл какой-то польский музыкант, делал вид, что ему не скучно. После концерта он подарил молодому музыканту — а звали его Фридерик Шопен — прекрасный перстень, который он снял со своего пальца. Жест поистине монаршеский: и красиво, и дешево. Варшава в те годы строилась, возникал Новый Свят, Корацци возводил свои современные храмы — банковские здания. Большой театр освобождался от лесов — его открыли через год после восстания.

Аристократия была у власти. Большинство тогдашних министров были влиятельнейшими панами, сиятельствами — такие, как Мостовский, Лушчевский, Любецкий; масоны — типа Станислава Потоцкого[50], передовые. Правда, Мостовский в ответ на просьбу Миколая Шопена о стипендии на выезд сына за границу заявил, «что не может разделить мнения, дабы общественные фонды тратились (исправлено на «предназначались») на поддержание такого рода артистов», но это уж было в стиле эпохи. Супруга министра наверняка радостно приветствовала в изумительном «дворце Мостовских» молодого Шопена и, в сиянии восковых свечей, натертых воском паркетов и блестящих ливрей протягивая ему свою усыпанную бриллиантами руку для поцелуя, говорила: «Ah, que c’est charmant d’?tre venu![51] Моя дочь оставила для вас свободною первую мазурку… а после ужина вы будете импровизировать, не правда ли?»

И с точки зрения артистической, Варшава, хотя после восстания она снова превратилась в захолустный, провинциальный город, занимала видное место. Прежде всего свою роль сыграло здесь ее географическое положение. Петербург постепенно становился для артистов той Меккой, где их поджидали сокровища Голконды. По крайней мере так считалось. А дорога в Петербург вела через Варшаву. Выдающиеся виртуозы того времени останавливаются в Варшаве и дают здесь концерты. Шопен с малолетства мог быть свидетелем их триумфов. Он слышал Паганини, восхищался пением Каталани, познакомился с Гуммелем — концерты эти производили на него огромное впечатление. Им он обязан очень многим.

Эта «блестящая жизнь» закружила Шопена с детства. Болезненный мальчуган, терзаемый дамами, окруженный дома любовью матери и сестер, мог легко потерять голову, мог без труда загубить себя. Поражаешься характеру этого мальчика, которому все эти успехи не вскружили голову.

Характерен также и рассказ о том, как маленький Шопен после выступления в одном из аристократических салонов, куда он ходил в сопровождении отца (отметим и эту подробность: госпожу Шопен на подобные собрания «не приглашали»; мужчину — это другое дело), по возвращении домой бросился матери на шею и восхищенно промолвил:

— Мамочка, во время концерта все смотрели на мой новый воротничок!

Нам неизвестно, насколько анекдот этот соответствует действительности. Возможно, что эго тоже «бродячая тема». Но то, что ее связывают с Шопеном, свидетельствует о попытке подчеркнуть необычайную скромность молодого артиста.

Да и в самом деле поразительно, как этот «чудо-ребенок» cумел сохранить свой талант, свое трудолюбие в суетном свете, как он уцелел в этих шелковых, но хищных ручках, как он не поддался всем искушениям «волшебных дворцов». Фридерик, больной и избалованный, унаследовал от этой эпохи капризный нрав, на что жалуется Жорж Санд, — и не удивительно. Он унаследовал также артистическую и аристократическую любовь к красивой мебели, изысканной сервировке, изящной одежде и привычку захлопывать дверь перед носом назойливых нахалов, стремившихся влезть ему в душу.

Смешанное польско-русское общество, то обстоятельство, что на русской службе было много немцев, балтийских баронов и прирейнских бродяг, что определенную роль играли французские эмигранты, как, например, граф де Мориоль, — все это привело к тому, что в среде, в которой вращался Шопен, царили космополитические настроения. Общепринятым языком был французский, а лояльность к «установленным порядкам» — обязательным условием. Преданность деньгам тоже. Характеристика этого времени относится к верхним, рафинированным слоям варшавского общества. Так что и тут огромная опасность грозила юному Шопену. Первые его произведения — даже Рондо a la mazur или Вариации на темы из «Дон-Жуана» — носят отчетливые следы этого космополитизма; это и результат окружения и следствие незрелости самого композитора.

Что же это, однако, за силы отстояли Шопена и сделали из него великого национального артиста? Прежде всего талант, музыкальный гений, просто-напросто стихийная сила, заставлявшая его делать именно то, что приподнимало его над этим обществом, в котором, как казалось, он погряз по уши. Разумеется, в этом помогала ему его необычайная интеллигентность, воспитанная на Вольтере, совершенно французская трезвость ума, позволившая ему сразу же понять, чего стоит общество, в котором он вращался, и очень четко определить, словно бы нарисовать контур на снегу, цели своего искусства и жизни. Интеллигентность, которая в то же время определенно подсказала ему, какими средствами можно создать национальное искусство, житейская мудрость, так рано проявляющаяся у этого дитяти салонов, а вернее — ребенка, «порхавшего» по салонам, смолоду велят ему рассчитывать только на себя и свое фортепьяно.

Шопен очень хорошо разбирается в человеческих характерах, безошибочно определяет цену каждого встретившегося ему человека. Это позволяет ему избежать ошибок, которые не один ребенок, не один подросток совершил бы на его месте. Это не позволило ему стать таким дамским угодником, каким был Тальберг, который «из Мюти попурри (Sic!) делает, пиано добивается не рукою, а педалью […]; у него бриллиантовые пуговицы на рубашке».

Очень рано Фрыцек постигает цену этого покровительства вельмож. Когда Антони Радзивилл[52] предлагает ему поселиться в его берлинском дворце, Фридерик пишет своему другу Титусу:

«Были ведь и предложения […] и тому подобные слова, красивые, соблазнительные, однако же я никакой в том выгоды не вижу, даже если бы этому и суждено было осуществиться, в чем я сомневаюсь ибо не раз уж я видел, что милость панская переменчива».

Это что-то вроде r?sum? девятнадцатилетнего Шопена, сделанное им из всего своего салонного опыта. Необыкновенная его индивидуальность помогла ему выбраться из всех этих сетей, в которых нетрудно было потерять голову и свое «кредо».

Но в данном случае одной только индивидуальности недостаточно. Шопен должен был на кого-то опираться, кто-то, видимо, направлял его, руководил им. Кто именно был таким человеком для Шопена — мы не знаем. Кем был Титус Войцеховский, ближайший его друг, сказать трудно, так же мало знаем мы и о Яне Матушинском. Остальных друзей Шопена тех лет мы не знаем вовсе. Их мертвые имена и фамилии, которые встречаются в письмах, напоминают старогодные фигурки, вырезанные из черной бумаги. Редко подмечаем мы в них какую-нибудь характерную черту, отличающую их друг от друга В последнее время распространилось мнение, что Шопен был близок польским революционным кругам и даже принимал участие в тайных обществах. Но доказательств этому нет никаких. Неизвестно даже, насколько часто встречался он с Мохнацким[53], Витвицким[54] и другими молодыми демократами той эпохи. Посвящение Витвицкого Шопену на экземпляре «Сельских песен», хранящемся в Национальной библиотеке, помечено 5 августа 1830 года. Посвящение это очень холодно, официально. Единственное письмо Витвицкого, адресованное Шопену в Варшаву, достаточно официально, написано наверняка по просьбе родителей Фридерика, поскольку скрытой его целью было удержать композитора от возвращения в Варшаву, где тогда полным ходом шли приготовления к отпору армии Паскевича[55]. Витвицкий обращается в этом письме к Шопену, который был на восемь лет моложе его, «Дорогой пан Фридерик», что отнюдь не говорит о близости молодых людей. Дружба Витвицкого с Шопеном начинается лишь в эмиграции, в Париже. Совершенно иной, весьма своеобразный тон писем и записок Витвицкого, написанных в Париже, чрезвычайно ярко контрастирует с натянутым тоном варшавского письма. О дружбе с Мохнацким мы знаем тоже немного. О конфликте Шопена с ним расскажем позднее.

Так что тут нам приходится довольствоваться догадками и предположениями.

Что касается искусства, то здесь, разумеется, все было весьма ясно. Шопен очень рано решит посвятить себя «прославлению национального искусства» — это тоже бесспорно. К такому решению пришел он совершенно сознательно; к нему привели Фридерика его великая любовь к родине и ее народу, об этом же постоянно напоминали ему друзья. Мы видели, что народности в искусстве требовал от своего ученика Эльснер, что даже в юношеской музыке Шопена он сумел подметить национальные ритмы. Стефан Витвицкий в упоминавшемся письме писал: «Главное, чтобы ты всегда помнил: народность, народность и еще раз народность; для писателей заурядных это почти пустые слова, но не для такого таланта, как твой. Как есть климат родины, точно так же есть и мелодия родины. У гор, лесов, воды и лугов свой голос, сокровенный голос родины, хотя и не всякая душа поймет его […]. Будь оригинальным, польским; может, сперва не все поймут тебя, но твердость и последовательность на пути, раз избранном, сохранят твое имя для потомков…»

Слова эти — весьма ясный символ, который помогал Шопену понять национальную ценность своего искусства Они глубоко запали в его сердце, которое не одно чувство сумело сохранить в чистоте и неприкосновенности.

Но этого еще мало. Кто научил Шопена в космополитическом салоне чувствовать по-польски? Те, разумеется, кто по самой природе своей противостояли этим салонам. Не буржуа, которые эти салоны почитали за недосягаемый образец, не мелкие буржуа, жившие крохами с барского стола. А конечно же, польский народ, народ варшавской улицы, с которой Шопен ежедневно должен был сталкиваться и сталкивался. Ведь тогда он не ездил еще в собственной карете.

Об этих связях с народом рассказывалось много сказочек в книгах и кино. Каковы бы эти связи — нам неведомо. Но они непременно должны были быть. Каждый такт шопеновской музыки, каждая строчка его писем, написанных ядреным, разговорным ваpшавским польским языком, подтверждают это. В польских фильмах, в которых Шопена таскают по трясинам и лугам, в рассказах о народных амурах композитора делают ненужный акцент на сельских контактах Фридерика. Разумеется, они были, и мы уже писали о них. Но ведь большую часть жизни, прожитой в Польше, провел Шопен в Варшаве. Здесь он учился, играл, флиртовал, шатался по улицам и смотрел, смотрел, смотрел своими внимательными, мудрыми глазами. Здесь он слушал и создавал такую типично варшавскую, воздушную музыку, как, например, оба его фортепьянных концерта.

Все мы знаем и соглашаемся с тем, что Шопен был демократом. Не на манер Жорж Санд, которая предпочла бы видеть коммунизм и раздел земли за пределами своего имения в Ногане, — он скорее был демократом инстинктивно, в привычном смысле этого слова. Где заразился Фридерик передовыми идеями? Конечно же, не в салоне панны де Мориоль и не во дворце графини Мостовской. Пожалуй, как раз на варшавской улице, которая всегда жила жизнью родины, где всегда билось сердце страны, на варшавской улице, которая была главной ее артерией.

И потому варшавская улица до сего дня любит Шопена, считает его своим, par excellence своим композитором.