Второе посещение Китая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Второе посещение Китая

Закончился конгресс в Коломбо, и мы вместе с Жоржи Амаду[192] и его женой Зелией летим над Индией. В индийских самолетах, заполненных пассажирами в тюрбанах, изобилие красок и корзин. Непостижимо, как один самолет вмещает столько людей. Целая толпа выходила в первом аэропорту, и такая же толпа занимала освободившиеся места. Наш путь лежал в Калькутту через Мадрас. Когда самолет попадал в тропическую грозу, его начинало трясти. Нас заволакивала дневная тьма, более густая, чем ночная, а потом снова голубело небо. Мы опять вторглись в грозовые тучи. Яркие молнии прорезали внезапную темноту. Лицо Жоржи Амаду становилось то белым, то желтым, то зеленым. Должно быть, на моем лице были те же краски, потому что и на меня напал неодолимый страх. В самолете начался настоящий дождь. Тяжелые капли собирались в струйки, напоминавшие мне родной дом в Темуко в зимние дни. Но дождь в самолете мне совсем не нравился. А кто мне нравился, так это сидевший позади монах: он раскрыл зонтик и с восточной невозмутимостью читал какую-то мудрую древнюю книгу.

Мы прилетели в Рангун – столицу Бирмы – без особых происшествий. В те дни исполнялось тридцатилетие моего «Местожительства…» – местожительства на земле Бирмы, где я, никому не известный молодой человек двадцати трех лет, писал стихи. В 1927 году я сошел в Рангуне с парохода и увидел страну шального разноцветий, буйства красок, непроницаемых слов. Страну знойную и колдовскую. Эту страну нещадно грабили и терзали английские колонизаторы, но ее столица поражала чистотой и обилием света – на улицах кипела жизнь, в витринах заманчиво красовались экзотические товары.

Теперь Рангун был почти безлюдным, витрины пустовали, а на улицах полно мусора. Путь борьбы за независимость – нелегкий путь. После взрыва души, после взвившихся знамен свободы надо пройти сквозь трудности и невзгоды. Я и сегодня не разобрался в истории отгороженной от всего мира независимой Бирмы, что лежит по берегам могущественной реки Иравади, у подножия золотых пагод. Но за плывущей в воздухе печалью, за неметенными улицами я угадал, почувствовал сердцем, какие драматические потрясения переживают молодые республики, где еще сильна власть прошлого.

И никакого следа Джози Блисс – моей преследовательницы, моей героини из «Танго вдовца». Никто не мог сказать, жива она или нет. Я не нашел даже квартала, где был наш дом.

Из Бирмы мы летели в Китай, пересекая горные отроги, разделяющие эти страны. Суровый идиллический пейзаж. После Мандалая самолет шел над рисовыми полями, над барочными пагодами, над бесчисленными пальмами и над братоубийственной войной бирманцев.[193] А вскоре мы вторглись в строго разлинованный покой – под нами была земля Китая.

В Куньмине – первом китайском городе, где мы приземлились, нас встретил мой старый друг Ай Цин. Его большие лукавые и добрые глаза, освещавшие широкое смуглое лицо, его живой ум сулили нам радость в нашей поездке по стране.

Ай Цин, как и Хо Ши Мин, – поэты старого восточного склада, познавшие всю жестокость колониального Востока, а заодно и все тяготы эмигрантской жизни в Париже. В стихах таких поэтов неподдельная нежность. Они сидели в тюрьмах, а когда их выпустили на свободу, уехали за границу и там превратились в бедных студентов или официантов. Их вера в революцию не оскудела. Нежнейшие в поэзии и непреклонные в политике, они вовремя вернулись на родину, чтобы свершить то, что было назначено им судьбой.

В парках Куньминя деревья подвергаются пластической операции, отчего формы у них самые причудливые. Порой можно разглядеть место среза, залепленное глиной, или изогнутую, перекрученную ветвь, забинтованную, будто сломанная рука. Пас познакомили с главным садовником, злым гением, который властвовал в этом странном парке. Старые ели с толстыми стволами поднимались над землей всего на тридцать сантиметров, а карликовые апельсиновые деревья были унизаны крохотными плодами, похожими на золотые зерна риса.

Побывали мы и в саду благородных камней. Огромные глыбы уходили вверх остроконечным шпилем, гребнем застывшей морской волны. Пристрастие к таким странным камням возникло в Китае очень давно; загадочные каменные громады и сегодня украшают площади старинных городов. В прежние времена правители китайских земель, желая угодить императору, посылали ему в дар исполинские камни. Проходили годы, прежде чем камень попадал в императорский дворец. Десятки рабов толкали его по дорогам, протянувшимся на тысячи километров.

Что касается меня, то мне Китай не кажется загадочным. Скорее напротив. Как бы ни был велик революционный порыв Китая – это страна уже сложившаяся, строившаяся веками, отточенная, и все в ней наслаивается на самое себя. Китай – огромная древняя пагода, откуда выходят люди и мифы, воины, крестьяне и боги. Ничего внезапного, стихийного – даже в улыбке. И незачем терять время в поисках нехитрых народных игрушек, где нарушение пропорций так часто приближает к чуду. Китайские куколки, керамика, резьба по дереву и камню воспроизводят образцы тысячелетней давности. На всем – печать стократ повторенного совершенства.

Я очень удивился, увидев однажды на китайском рынке маленькие, сплетенные из тонкого бамбука клетки со стрекозами. Клетки восхитили меня поразительной точностью построения: они ставились одна на другую, образуя изящный игрушечный замок высотой с метр. Я смотрел на ладные узлы, скреплявшие бамбук, на нежно-зеленые стебли и думал, что воскресла наивность, творящая чудеса искусными руками народа. Увидев мой неподдельный восторг, крестьяне не захотели брать денег за свой поющий замок. Они мне его подарили. Не одну неделю, пока мы продвигались в глубь китайской земли, слушал я монотонное ритуальное пение стрекоз. Только в детстве мне дарили такие памятные и трогательные подарки.

Мы начали путешествие на пароходе, который перевозит тысячи пассажиров по великой реке Янцзы. Пассажиры – крестьяне, рабочие, рыбаки, словом, самый жизнедеятельный народ. Мы плыли к Нанкину по широкой и многоводной реке; вся она полнится лодками и трудом, вся изборождена людскими судьбами, заботами, мечтою. Просторная и спокойная Янцзы – главная улица Китая. Но порой она резко сужается, и пароход с трудом пробирается по ее глубоким и щербатым теснинам. Высоченные каменные стены по обеим сторонам реки как бы приникают друг к другу у самого неба, где нет-нет да затеплится легкое облачко, нарисованное кистью восточного мастера, или мелькнет в рубцах скал маленькое жилище человека.

Редко где природа так подавляет своей красотой. Разве что вспомнятся яростные ущелья Кавказа пли пустынные, величественные каналы чилийского юга.

За пять лет, что отделяют меня от первой встречи с Китаем, здесь произошли большие перемены, и с каждым новым днем я это вижу все отчетливее.

Поначалу я не мог разобраться в своих ощущениях. Что я заметил? В чем изменились улицы и люди? Ах, вот что! Мне не хватает синего цвета. Пять лет назад, в то же время года, я видел те же улицы Китая, многолюдные, захлестнутые биением человеческих жизней. Но тогда везде и всюду была пролетарская синева – что-то вроде саржи или сатина. Мужчины, женщины, дети – все были в синем. Мне нравилась эта продуманная упрощенность одежды разных оттенков синего цвета. Радовали глаз бесконечные переливы синевы на улицах и дорогах.

А теперь этого нет. В чем же дело?

Да просто за пять лет китайская текстильная промышленность настолько окрепла, что сумела одеть во все цвета, во все клеточки и горошки, во все многообразие шелков миллионы китаянок; миллионы китайцев смогли носить костюмы из хороших тканей разной расцветки.

Теперь улицы – нежная радуга, созданная тонким вкусом народа, который не умеет делать некрасивые вещи, страны, где даже простые соломенные сандалии похожи на цветы.

На реке Янцзы я понял, как верна жизни старая китайская живопись. Вон там, на краю утеса, примостилась искривленная сосна, похожая на крохотную пагоду, и я сразу вспоминаю старинные китайские эстампы. Мало на свете таких фантастических, ошеломляюще красивых мест, как эти береговые скалы, уходящие в невероятную высоту, где каждая расщелина хранит следы, оставленные чудесным народом, будь то зеленые всходы на пяти-шести метрах земли или маленький храм с пятискатной крышей, где человек предается размышлению и созерцанию. А дальше, вровень с голыми скалами, плывет кисейная туника, дымка древних мифов – это облака или распростертые крылья птиц со знакомых миниатюр, созданных самыми мудрыми и самыми древними художниками на земле. Глубокой поэзией пронизана эта величественная природа, поэзией лаконичной и обнаженной, как полет птиц или серебристые всполохи вод Янцзы, почти недвижной среди каменных стен.

Но больше всего здесь поражает человек, который трудится на крохотном клочке земли, на какой-нибудь родинке, зеленеющей в скалах. В любой складке, где скопилась хоть капля земли, – на краю отвесной скалы, в недоступных высотах, – можно найти следы человеческих рук. Китайская земля необъятна и сурова. Она изваяла человека по своим законам, приучила его к порядку, превратила в орудие труда – искусное, упорное и неутомимое. Такое огромное пространство, такое поразительное трудолюбие и такая последовательная борьба против всех несправедливостей должны стать залогом будущего процветания китайского народа – многомиллионного, прекрасного и мудрого.

Все время, пока мы плыли по Янцзы, Жоржи Амаду, казалось, грустил и нервничал. Многое в нашей жизни на борту парохода не нравилось ни ему, ни его жене Зелии. Но спокойный характер Зелии помогал ей пройти сквозь любой огонь и не обжечься.

Более всего Амаду тяготился тем, что мы невольно оказались в привилегированном положении. Было неловко за отдельные каюты, за отдельную столовую – перед сотнями китайцев, которые теснились на пароходе, заполнив все его углы. Бразильский романист поглядывал на меня с усмешкой и время от времени отпускал остроумные и злые замечания.

Очевидно, после правды, сказанной о культе личности, в душе Жоржи Амаду сломалась какая-то пружинка. Мы с ним давние друзья, разделившие годы изгнания, всегда сходились во взглядах и надеждах. Но если я и был сектантом, то, наверное, в меньшей степени, чем он. Я всегда стоял за взаимопонимание людей – в этом мне помог мой характер и темперамент моей страны. Жоржи, напротив, отличался непреклонностью. Его учитель Луис Карлос Престес[194] около девяти лет просидел в тюрьме, а такое забыть нельзя, душа отвердевает. Не разделяя сектантских взглядов бразильского романиста, я мысленно оправдывал его.

XX съезд, точно огромная волна, поднял нас. революционеров, и нам открылись новые возможности, новые решения. Некоторые из нас, преодолев душевную смуту, почувствовали, что рождаются заново. Рождаются заново, свободными от сомнений, с готовностью идти дальше, владея правдой.

Я, грешный, тоже внес свою лепту в культ личности Сталина. Но в те времена Сталин был для нас всемогущим победителем гитлеровских армий, спасителем всего человеческого. Перерождение его характера – какая-то непостижимая тайна, которую так и не смогли разгадать многие из пас.

У Жоржи, пожалуй, именно там, на борту парохода, среди причудливых береговых скал, началась другая полоса жизни. С той поры он стал хладнокровнее, сдержаннее в словах и в поведении. Не то чтобы он утратил веру в революцию, нет, он целиком ушел в литературное творчество, и его новые книги потеряли былую политическую направленность. В нем вдруг раскрылся истинный эпикуреец, и он принялся писать свои лучшие вещи, начав с «Габриэлы» – блистательного романа, в котором льется через край чувственность и радость бытия.

Поэт Ай Цин был главой сопровождавшей нас делегации. Каждый вечер он ужинал с нами в отведенной для нас каюте. Наш стол ломился от зеленых и золотистых овощей, от кисло-сладкой рыбы, от необыкновенно сочных, приготовленных по-особому уток и цыплят. Но спустя несколько дней все эти экзотические блюда, даже самые вкусные, не лезли нам в горло. Мы нашли предлог, чтобы хоть раз избавиться от них, но путь к намеченной цели оказался не из легких, он сворачивал то в одну сторону, то в другую, подобно ветвям измученных деревьев в парке Кунь-миня.

Приближался день моего рождения. Матильда и Зелия надумали приготовить в мою честь западные блюда, которые внесли бы хоть какое-то разнообразие в нашу еду. Речь шла о наискромнейшем обеде: зажаренный по-чилийски цыпленок и наш любимый салат из помидоров и нарезанного кружками лука. Женщины действовали втайне от меня и Жоржи. Они доверительно рассказали все нашему другу Ай Цину. Китайский поэт, заметно обеспокоенный, сказал, что должен переговорить с товарищами.

Вскоре последовало неожиданное решение: всю страну призвали к строжайшей экономии, сам Мао Цзэ-дун отменил празднование своего дня рождения. Можно ли после этого устраивать такой праздник? Зелия и Матильда пытались доказать свою правоту: ведь они хотят, чтобы вместо роскошных блюд – как правило, их уносили нетронутыми – приготовили обыкновенного скромнейшего цыпленка, но по-чилийски, на углях. После нового совещания с незримым комитетом, руководившим кампанией строгой экономии, Ай Цин заявил, что на пароходе нет подходящей печки. Но Зелия и Матильда, успевшие переговорить с коком, сказали, что товарищи из комитета заблуждаются, что печь с раскаленными углями ждет не дождется нашего цыпленка. Ай Цин прикрыл глаза, и взгляд его затерялся в темных водах Янцзы.

12 июля, в день моего рождения, на столе появились зажаренный цыпленок – золотистая награда за все наши усилия, нарезанный кружочками лук и два помидора. А на другом столе, как и все дни, победно красовались сверкающие шедевры изысканной китайской кухни.

В 1928 году я был проездом в Гонконге и Шанхае. Отданный на откуп жестоким колонизаторам, Китай тех времен был раем для игорных заведений, курильщиков опиума, публичных домов, ночных грабителей, мнимых русских графинь, пиратов на суше и на море. Перед величественными банковскими зданиями этих огромных городов маячили свинцово-серые линкоры – свидетельство страха и неуверенности колонизаторов, ущербности и близкой гибели мира, смердящего гнилью. Флаги многих стран, с ведома продажных консулов, развевались на судах китайских и малайских пиратов. Даже публичные дома полностью зависели от иностранных компаний. Я уже рассказал в этих мемуарах о том, как в Китае однажды на меня напали бандиты и отняли все, что могли, – одежду, деньги, документы.

Все это всплыло в моей памяти теперь, когда я снова приехал в революционный Китай. Это была другая страна, страна высокой нравственной чистоты. Все просчеты, изъяны, конфликты и недоразумения, словом, многое из того, что я рассказал, – сущие пустяки. Главное, что я своими глазами увидел, каких побед, каких преобразований добилось это огромное государство с древнейшей культурой. Повсюду я встречал смелые начинания. Уходили в прошлое остатки феодализма. Моральная атмосфера была так чиста и прозрачна, словно здесь только что пронесся могучий циклон.

Но позже от китайского революционного процесса меня отдалил не Мао Цзэ-дун, а «маоцзэдунизм». Словом, еще один культ божества. Кто станет отрицать, что Мао – крупная политическая фигура, незаурядный организатор? И мог ли я избежать воздействия его эпической простоты, в которой столько вековой грусти и поэтичности.

Но во время нашей поездки по Китаю я сам видел, как сотни крестьян после трудового дня становились на колени перед портретом скромного воина из Хунани,[195] превращенного в бога. Я видел, как сотни людей размахивают красной книжечкой, словно это панацея на все случаи жизни, которая поможет выиграть партию в пинг-понг, излечиться от аппендицита или решить серьезные политические проблемы. Хвалу председателю Мао источали все уста, все газеты, все книги и журналы, все спектакли, скульптуры и произведения живописи.

И вот на моих глазах, при свете дня, на необозримых земных и небесных просторах нового Китая происходила замена человека мифом. Мифом, которому задано монополизировать революционное сознание, собрать в один кулак сотворение нового мира, принадлежащего всем. На сей раз я не смог проглотить эту горькую пилюлю.

В Чунцине мои китайские друзья повели меня смотреть мост, соединяющий две части города. Всю жизнь я любил мосты. Мой отец, железнодорожник, с детства научил меня почтительно относиться к мостам. Он никогда не называл их просто мостами. Для него это было бы святотатством. Он называл их произведениями искусства и не удостаивал такой похвалой ни картины, ни скульптуры, ни, разумеется, мои стихи. Только мосты. Отец не раз возил меня в Мальеко, на юг Чили, полюбоваться прекрасным мостом. Я считал, что нет в мире моста, красивее того виадука: протянутый над зеленью сурового, горного юга, высокий, тонкий и чистый, как стальная скрипка с туго натянутыми струнами, готовая откликнуться ветру. Огромный мост, построенный над Янцзы, совсем другое дело. Этот мост, созданный с помощью советских специалистов, – одно из самых грандиозных творений китайских инженеров. Строительство моста завершило вековую борьбу: ведь Чунцин много столетий был разделен рекой, и это вело к застою, к отсталости, к разобщению.

Китайские друзья так усердствовали, что я едва держал ся на ногах. Меня таскали на какие-то башни, сводили вниз, чуть ли не в бездну, чтобы я любовался текущей испокон веков водой, над которой нависло огромное, в несколько километров, скопище железа. По этим рельсам пойдут поезда, эти дорожки – для велосипедистов, а этот огромный тротуар – для пешеходов. Меня подавляла такая грандиозность.

Вечером Ай Цин пригласил пас в старый ресторан, где ревниво храпят традиции китайской кухни – дождь цветущих вишен, радуга бамбукового салата, яйца столетней давности, губы молодой акулы. Словам неподвластна вся сложность китайской кухни, ее фантастическое разнообразие, ее непостижимый формализм. Ай Цин посвятил нас в некоторые ее тайны. Тот, кто готовит еду, должен помнить о трех вещах: о вкусе, запахе и цвете. Нельзя упустить из виду ни первое, ни второе, ни третье. Вкус должен быть изысканным, запах – нежнейшим, цвет – гармоничным, возбуждающим аппетит. В этом ресторане, говорил Ай Цин, к трем правилам прибавляется еще одно – звук. В большую фарфоровую чашу, окруженную различными яствами, в самый последний момент бросают хвостики креветок. Когда они падают на раскаленную докрасна металлическую пластину, раздаются мелодичные звуки, напоминающие флейту; повторяется одна и та же музыкальная фраза.

В Пекине нас приняла Дин Лин, возглавлявшая комитет по приему нашей делегации. В беседе участвовал наш старый друг – поэт Эми Сяо с женой – немкой по происхождению и фотографом по профессии. Все улыбались, всем было приятно. Мы катались на лодке среди цветущих лотосов огромного искусственного озера, созданного для увеселения последней китайской императрицы. Мы посетили заводы и фабрики, издательства, музеи и пагоды. Мы обедали в самом невероятном ресторане (настолько невероятном, что там стоял лишь один стол), где всеми делами занимались потомки императорской династии. Мы – две южноамериканские пары – встречались в доме китайских писателей, чтобы пить вино, курить и смеяться, как делали бы это в любом месте нашего континента.

Каждый день я просил моего молодого переводчика по имени Ли прочитать что-либо в газете. Показывая наугад колонку, заполненную непостижимыми китайскими иероглифами, я говорил:

– Переведи вот здесь!

Он приступал к делу и на недавно выученном испанском языке пересказывал передовые статьи о сельском хозяйстве, о героических заплывах Мао Цзэ-дуна, о «маомарксистских» изысканиях, о военных событиях, словом, обо всем, что наводило на меня скуку с первой строки.

– Хватит, – говорил я, – прочти-ка лучше вот здесь.

Вот так однажды я случайно попал в самое больное место. Это оказалась статья о политическом процессе, и обвиняемыми были писатели, с которыми я виделся ежедневно и которые по-прежнему оставались членами «комитета по приему». Судя по всему, процесс начался не вчера, но они словом не обмолвились о том, что находятся под следствием и что над ними нависла серьезная угроза.

Времена изменились. Пора «расцвета всех цветов» отошла. Едва по велению Мао Цзэ-дуна эти цветы расцвели, как повсюду – на заводах, в цехах, в университетах, в кооперативах и общежитиях – появились листовки, изобличавшие несправедливость, злоупотребления и неблаговидные поступки начальников и бюрократов.

Точно так же, как по указанию свыше прекратили войну с мухами и воробьями, – выяснилось, что их уничтожение приведет к самым неприятным последствиям, – так покончили и с периодом «расцвета всех цветов». Сверху был спущен приказ – разоблачать правых, и тотчас в каждой организации, на любом участке, в каждом доме китайцы принялись выявлять виновных, искать их среди своих близких или признаваться в собственных грехах.

Моего друга романистку Дин Лин обвинили в том, что она имела любовную связь с солдатом чанкайшистской армии. Это действительно было, но еще до великих революционных событий. Дин Лин отвергла возлюбленного во имя революции. Но с этим никто не посчитался. Ее сняли с поста заместителя председателя Союза писателей и послали работать официанткой в ресторане Союза, которым она руководила долгие годы. Дин Лин выполняла свою работу с таким достоинством, что ее направили на кухню дальней крестьянской коммуны. Больше я не получал вестей о большой писательнице-коммунистке, одной из самых ярких фигур в китайской литературе.

Не знаю, что произошло с Эми Сяо. А что касается Ай Цина, поэта, сопровождавшего нас в поездке по Китаю, то его судьба очень печальна. Сначала его сослали в пустыню Гоби, затем ему, поэту, известному в Китае и за его пределами, разрешили писать стихи, но с условием – не ставить свою подпись. Словом, Ай Цина обрекли на литературное самоубийство.

Жоржи Амаду уехал раньше срока в Бразилию. Я покинул Китай несколько позже, чувствуя горечь во рту. И до сих пор ее ощущаю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.