Детство и поэзия
Детство и поэзия
Я начну рассказ о днях и годах своего детства с того, что единственным, незабываемым действующим лицом той поры был ливень. Великий ливень южных широт водопадом низвергается с полюса, с небес мыса Горн, до земель «фронтеры».[1] И на этих землях, на Дальнем Западе моей родины, родился я – пришел в жизнь, на землю, в поэзию, в дождь.
Я исколесил много земных дорог, и со временем мне стало казаться, что в мире теряется это искусство дождя, которое в моей родной Араукании было страшной и злокозненной силой. Дождь шел месяцами, шел годами. Долгие стеклянные иглы дождя разбивались о крыши, дождь накатывался прозрачными волнами на стекла, и каждый дом под ливнем был словно корабль, с трудом пробиравшийся в порт через этот океан зимы.
Холодный дождь на юге Америки не похож на теплые ливни с их шквалами и порывами, которые обрушиваются на землю, словно удар бича, и проносятся, распахнув ясное голубое небо. Дождь на юге – терпелив, он идет и идет, без конца сыплет с серого неба.
Улица перед домом превратилась в море грязи. Сквозь дождь я вижу в окно, что посреди улицы застряла повозка. Крестьянин, в накинутом на плечи черном суконном плаще, хлещет занемогших от дождя и слякоти волов.
Держась стен, перебираясь с камня на камень, идем мы в школу, а холод сечет, и дождь лупит в лицо. Зонты уносит ветер. Плащи дороги, перчаток я не люблю, башмаки набухают водой. Никогда не забуду: мокрые носки у жаровни и башмаки, от которых идет пар, как от маленьких паровозов. А потом начинались наводнения, они сносили целые поселки у реки, где жил бедный люд. И еще, бывало, сотрясалась и дрожала земля или поднимался над горами вселяющий ужас огненный плюмаж – это просыпался вулкан Льяйма.
Темуко – город-пионер, из тех городов, у которых нет прошлого, но есть кузнецы. Индейцы читать не умеют, и потому кузнецы изготовляют эмблемы, которые выставляют на улицах вместо вывесок: например, огромная пила, или гигантский котел, или циклопических размеров замок, или чудовищной величины ложка. Там, где башмачники, – колоссальный сапог.
Темуко был аванпостом в жизни чилийского юга, и за этим – долгая и кровавая история.
Под напором испанских конкистадоров после трехсот лет борьбы арауканы отступили на эти холодные земли] И тут чилийцы продолжили дело испанцев, эти действия получили название «умиротворения Араукании», другими словами – это была война огнем и мечом, с тем чтобы лишить своих соотечественников земли, которая им принадлежала. Против индейцев, не скупясь, пускали в ход любое оружие: стреляли из карабинов, сжигали их хижины, а потом – «по-отечески» – стали добивать их законом и алкоголем. Адвокат норовил отобрать у них землю, судья – засудить, если они протестовали, священник грозил им геенной огненной. И, наконец, алкоголь довершил уничтожение гордого племени, чьи подвиги, мужество и красоту запечатлел в «Араукане» в строфах из железа и яшмы дон Алонсо де Эрсилья.[2]
Мои родители приехали из Парраля, где я родился. Там, в самом центре Чили, зреет виноград и вино льется рекою. Моя мать, донья Роса Басоальто, умерла рано, я ее не помню и даже не знаю, успели ли мои глаза ее увидеть.
Я родился 12 июля 1904 года, а месяц спустя, в августе, моей матери, сожженной чахоткой, не стало.
Жизнь мелких землевладельцев в центре страны была тяжелой. У моего деда, дона Хосе Анхеля Рейеса, было мало земли и много детей. Имена дядьев казались мне похожими на имена принцев из далеких царств. Их звали Амос, Осеас, Хоэль, Абадиас. Моего отца звали просто Хосе дель Кармен. Он совсем молодым ушел из родного дома и стал докером в порту Талькауано, а потом железнодорожником в Темуко.
Он сопровождал поезда, груженные щебнем. Мало кто знает, что это такое. В наших южных областях, с их страшными ветрами и ливнями, пути размывало бы, если бы между ними все время не насыпали новый щебень. Щебень этот носили в корзинах из каменоломен и ссыпали на платформы. Сорок лет назад такой поезд обслуживали необычные люди. Они приходили с полей, из городских предместий, из тюрем. Это были великаны и силачи. Им платили жалкие гроши, но зато от них не требовали ни бумаг, ни рекомендаций. Отец мой сопровождал такой состав. Он привык и командовать и подчиняться. Иногда он брал с собой меня. Мы дробили камень в Бороа, в лесной чащобе, на землях «фронтеры», где некогда жестоко бились испанцы и арауканы.
От тамошней природы я словно пьянел. Птицы, жуки, яйца куропаток манили меня. Как это замечательно – находить в ущельях маленькие яички, переливающиеся, сверкающие, темные, как ружейное дуло. Совершенство насекомых меня поражало. Я подбирал «змеиных маток». Так диковинно называется огромный черный полированный жук, необыкновенно сильный, чудо-богатырь среди чилийских жуков. Поневоле вздрогнешь, заметив его на кусте пли дикой яблоне, и я знал: жук такой сильный, что можно встать на него обеими ногами – все равно не раздавишь. Он так защищен, что ему и яд не нужен.
Эти мои поиски и исследования вызывали любопытство у рабочих. Скоро они стали интересоваться моими находками. Стоило отцу зазеваться, и рабочие исчезали в девственной чаще, а так как были ловчее, умнее и сильнее меня, то добывали для меня бесценные сокровища. Был среди них один, его звали Монхе. Отец считал его отчаянным головорезом. Две линии крест-накрест пересекали его смуглое лицо. Вдоль – ножевой шрам, а поперек – белозубая улыбка, добрая и озорная. Этот Монхе приносил мне белые цветы копиуэ, мохнатых пауков, птенцов лесного голубя, а однажды нашел потрясающее сокровище – миртового жука. Не знаю, видели ли вы когда-нибудь миртового жука. Я видел только раз – тогда. Это была молния, наряженная в радугу. Панцирь его переливался красно-зелено-желтым. И как молния он ускользнул из моих рук – назад, к себе в сельву. И надо же: Монхе не было рядом – поймать жука. Никогда не забыть мне это ослепительное чудо. И друга не забыть. Отец рассказал, как умер Монхе. Сорвался с поезда и покатился в пропасть. Состав остановили, но Монхе уже превратился в мешок костей.
Трудно рассказать, каким был наш дом, обычный для тех мест дом, шестьдесят лет назад.
Прежде всего, между домами родичей поддерживалось самое тесное общение. Семейства Рейесов, Ортега, Кандиа и Масонов то и дело обменивались через забор инструментами, книгами, праздничными пирогами, целебными мазями, зонтиками, столами и стульями.
Чтобы ни происходило в нашем городе – ко всему имели отношение семьи этих первых поселенцев.
Дон Карлос Масон, выходец из Северной Америки, похожий на Эмерсона,[3] с белой гривой волос, был главою рода. Его дети были до мозга костей креолами. У дона Карлоса Масона имелись свод законов и Библия. Он не был империалистом, просто у него был деятельный характер – он основывал одно дело за другим. Эта семья, в которой ни у кого никогда не водилось денег, непрестанно открывала типографии, гостиницы, мясные лавки. В семье были как директора газет, так и работавшие у них наборщики. Со временем предприятия разорялись, и семья оставалась по-прежнему бедной. Не разорялись только немецкие поселенцы, только они богатели в наших краях.
Наши дома были похожи на биваки. Или на лагерь какой-нибудь экспедиции. Входишь – и сразу натыкаешься на бочки, седла, сбрую и самые неожиданные предметы.
Всегда оставались в доме неотделанные комнаты, недостроенные лестницы. И вечно велись разговоры о том, что надо бы их доделать. А родители подумывали о том, чтобы отдать детей в университет.
В доме дона Карлоса Масона устраивались большие праздники. На именины всегда подавали индейку с сельдереем, молодую баранину, жаренную на вертеле, и на десерт – взбитые сливки. Давно я не пробовал взбитых сливок. Седовласый патриарх сидел во главе бесконечно длинного стола со своей супругой доньей Микаэлой Кандиа. За спиной у него было огромное чилийское знамя, а на знамени – приколотый булавкой крошечный флажок Соединенных Штатов. Именно таким было в семье соотношение чилийской и американской крови. Одинокая звезда Чили одерживала верх.
В доме Масонов была зала, куда нас, детей, не пускали. Я так и не узнал, какого цвета там мебель, потому что она всегда стояла в белых чехлах – пока не сгорела во время пожара. Был там и альбом с семейными фотографиями. Эти фотографии отличались гораздо большим вкусом и непосредственностью, чем те чудовищные увеличенные и раскрашенные карточки, которые позднее заполонили дома в нашем краю.
В этом альбоме хранилась и фотография моей матери. Женщина в черном, хрупкая и задумчивая. Мне говорили, что она писала стихи, но я никогда не видел ее стихов, не видел и матери, знаю ее только по этой прекрасной фотографии.
Отец мой женился второй раз на донье Тринидад Кандиа Марверде, ставшей моей мачехой. Я не представляю себе, что так можно называть ангела-хранителя моего детства. Это была ласковая и добрая женщина, с природным крестьянским юмором. Целый день она без устали хлопотала и обо всех заботилась.
Стоило появиться отцу, и она тотчас же превращалась в его тень, добрую и послушную, как и все тамошние женщины в те времена.
Я видел, как в зале танцевали мазурку и кадриль.
Был у нас в доме и сундук с волшебными вещами. На самом дне поблескивал чудесный попугай из календаря. Один раз, когда мать перебирала в нем вещи, я потянулся за попугаем и нырнул в сундук вниз головой. Когда подрос, я тайком рылся в нем. Там были изумительной красоты воздушные веера.
С этим сундуком у меня связано еще одно воспоминание. Первая в жизни, поразившая меня повесть о любви. Она была в сотнях открыток, которые какой-то не то Энрике, не то Альберто посылал Марии Тильман. Чудесные открытки. На некоторых из них были изображены знаменитые в ту пору актрисы, с приклеенными настоящими волосами и стекляшками вместо драгоценностей. На других – замки, города, пейзажи далеких стран. Вначале – несколько лет – я с наслаждением просто рассматривал картинки. Но когда подрос, стал читать эти любовные послания, написанные каллиграфическим почерком. Я представлял себе влюбленного мужчину в шляпе, с тростью и с брильянтовой булавкой в галстуке. Письма его были полны все сметавшей на своем пути страсти. Письма приходили со всех концов света – он путешествовал. Меня повергала в изумление отвага его любви. В конце концов я и сам влюбился в Марию Тильман. Она представлялась мне гордой актрисой, в жемчугах. Как попали эти письма в сундук моей матери? Этого я так и не узнал.
В город Темуко пришел 1910 год. В том памятном году я пошел в лицей – это был просторный домина с нескладными классами и мрачными подвалами. Сверху, из окон школы, весною видна была река Каутин, красиво извивавшаяся меж поросших дикими яблонями берегов. Мы убегали с уроков к реке и шлепали босиком по холодной воде, струившейся меж белых камней.
В шесть лет лицей представлялся мне огромным непознанным миром. На каждом шагу тут поджидали тайны. Физические лаборатории, куда меня не пускали, уставленные сверкающими приборами, ретортами, колбами. Вечно запертая библиотека. Дети первых поселенцев к книжной мудрости особенно не тянулись. Больше всего притягивал и манил нас подвал. Тишина и темень. Запасаясь свечами, мы играли там в войну. Победители привязывали пленных к старым столбам. Мне до сих пор помнится запах сырости, запах тайников, могильный запах, стоявший в подвале темукского лицея.
Я рос. Начинал интересоваться книгами. Уносился в страну мечтаний – к подвигам Буффало Билла,[4] в странствия героев Сальгари.[5] Моя первая, самая чистая любовь вылилась в письма к Бланке Уилсон. Она была дочерью кузнеца, и один из моих приятелей, влюбившийся в нее без ума, попросил меня писать за него любовные письма. Уже не помню, что я писал, может, это и были мои первые литературные опыты, но только как-то раз, встретив меня, она спросила, не я ли пишу те письма, которые ей передает влюбленный молодой человек. У меня не хватило сил отречься от своих произведений, и, страшно смутившись, я признался. В ответ она протянула мне айву, которую я, конечно, не съел, а хранил, как сокровище. Итак, вытеснив своего приятеля из сердца девушки, я продолжал писать ей нескончаемые любовные послания, а в ответ получал айву.
Приятели по лицею не знали, что я поэт, и никакого почтения ко мне как к поэту не испытывали. Наша окраина напоминала нравами Дальний Запад – никаких предрассудков. Приятелей моих звали Шнейк, Шлер, Хаузер, Смит, Тайто, Серани. И Арасенасы, и Рампресы, и Рейесы – все мы были равны. Баскских фамилий не было. Зато были сефарды – Альбала, Франко. Были и ирландцы – Мак-Джинтис. И поляки – Янишевские. А среди них мерцали пахнувшие древесиной и влагой арауканские имена: Меливилу, Катрилео.
Бывало, под большим навесом мы устраивали сражения желудями. Тот, кому не случалось быть битым желудями, не знает, как это больно. По дороге в лицей мы набивали ими полные карманы. Сноровкой я не отличался, хитрости у меня было мало, а сил и вовсе никаких. И потому мне особенно доставалось. Пока я любовался красотой зеленого полированного желудя, в морщинистом сером колпачке, пока неуклюже запихивал его в трубочку, которую у меня тут же отнимали, на мою голову обрушивался град желудей. Когда я учился во втором классе, мне вздумалось однажды прийти в лицей в ярко-зеленой непромокаемой шляпе. Это была отцовская шляпа; и его шляпа, и черный суконный плащ, и зеленые и красные сигнальные фонари были полны для меня особого очарования, и я, когда удавалось, таскал их в лицей – покрасоваться, похвастаться… В тот день шел проливной дождь, и зеленая клеенчатая шляпа, точно попугай, переливалась у меня на голове. Не успел я войти под навес, где, словно обезумевшие, носились три сотни разбойников, как шляпа попугаем слетела у меня с головы. Я побежал за ней и чуть было не схватил ее, но она под оглушительные вопли снова взвилась вверх. Больше я ее не видел.
В памяти не осталось четкой последовательности событий. Все время приходят на ум и путают черед события мелкие, которые для меня, однако же, очень важны, и таким, наверное, было мое первое эротическое впечатление, которое странным образом переплелось с моим восприятием природы. Наверное, любовь и природа с самых ранних лет были источником и почвой моей поэзии.
Напротив нашего дома жили две девочки, непрестанно бросавшие в мою сторону взгляды, которые заставляли меня краснеть. То, что во мне таилось молчаливо и робко, в них, созрев раньше времени, выплескивалось в дьявольские затеи. В тот раз, стоя в дверях своего дома, я изо всех сил старался не глядеть на них. Но девочки держали в руках что-то необыкновенно интересное, и я не устоял. Осторожно приблизился, и они показали мне птичье гнездо, слепленное из мха и перышек, а в нем – изумительные бирюзовые яички. Я потянулся за яичком, но одна из девчонок сказала, что сперва посмотрят кое-что у меня. Я похолодел от ужаса и бросился прочь, а юные нимфы, подняв как флаг над головой свое завлекательное сокровище, кинулись за мною. Спасаясь от погони, я побежал по переулку к пустой пекарне, принадлежавшей моему отцу. Преследовательницы нагнали меня и уже начали было стягивать с меня штаны, как вдруг в коридоре послышались шаги отца. Тут гнезду пришел конец. Чудесные яички растеклись по полу заброшенной пекарни, а мы – и преследовательницы и преследуемый – замерли под прилавком.
Помню еще, как-то раз я бродил за домом, выискивая интересовавшие меня разные предметы и живые существа, которые составляли часть моего мира, и наткнулся на щель в деревянном заборе. Я посмотрел в щель и увидел двор – такой же, как наш, пустой и заросший. И отступил на несколько шагов, почувствовав: сейчас должно что-то произойти. И действительно, в щель просунулась рука. Маленькая детская ручка, должно быть, ребенок был мне ровесником. Я подошел, но руки уже не было, а подле забора осталась белая овечка.
Шерсть на овечке облезла, колесики, на которых когда-то она катилась, потерялись. Никогда я не видел такой прекрасной овечки. Я побежал в дом, принес и положил на то место, где нашел овечку, дар: душистую, благоухающую кедровую шишку, любимую свою игрушку.
Руки той я больше не видел. И овечки такой никогда больше не встречал. Та пропала во время пожара. И теперь, даже теперь, проходя мимо магазинов игрушек, я тайком поглядываю на витрины. Все напрасно. Таких овечек больше не делают.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.