ГЛАВА 9.ДОЧЬ
ГЛАВА 9.ДОЧЬ
В один из первых дней августа 1879 года я с утра сидел в Череповце на пристани, вглядываясь — не задымит ли ниже на Шексне пароход, на котором плыл мой отец.
Обоюдно желанная встреча прошла тепло и радостно.
И могло ли быть иначе! Из рижского Карлсбада он писал М. Г. Пейкер:
“Родная Мария Григорьевна! Сегодня получил ваше письмо от 18-го июня, прервавшее мою скуку и тяжкое томление от неизвестности о сыне, которое длилось целых десять дней (с 14 июня). Разлука с ним меня просто пересиливает до того, что я уже стараюсь о нем не думать. Не только верю, но знаю, что вы и дочь ваша чувствуете, что в руках ваших все мое земное счастие; знаю и то, что мальчику моему весело и полезно быть с добрыми, христианскими и благовоспитанными женщинами, которых я и он любим, несмотря на упорное притворство одной из них в злосердечии, но… все-таки сердце ноет и тоскует по хлопцу” [690].
И мне в те добрые годы не было человека дороже отца.
Чувство с обеих сторон крепло, обещая неустанный его рост в глубину.
Сели в просторную старинную пейкеровскую коляску и на хорошо отдохнувших за ночь и охотно побежавших домой лошадях покатили по довольно исправному шоссе большака.
Отец, уже побывавший по пути с рижского взморья у себя на дому, рассказывал последние петербургские новости, о своем комитете, о Николае и Михаиле Бубновых, Протеке, о том, как сам он хорошо и отдохнул, и поработал, и поздоровел от любимого им морского купанья, и т. д. И вдруг, ударив себя по лбу, воскликнул:
— Постой, постой, столько наговорил, а ведь о самой главной новости, да еще такой, о какой ты и не думаешь, и позабыл: на-ша Ве-ра вы-хо-дит замуж! Каково?
Я смотрел на него восхищенными и действительно полными удивления глазами.
— За офицера, улана. Будет полковою дамой! — продолжал он.
— Ах, как хорошо! А наверно?
— Чего вернее: письмо от дяди Алексея. Сам знаешь — мужик серьезный. А устроила все это Клотильда Даниловна, помнишь — приезжала с ним? Вот это тебе новость так новость!
Я был в восторге, от всего сердца радуясь и за нее и всего, может быть, больше за отца.
— Пишут — молод, поручик, шестьсот десятин земли в Каневском уезде Киевской губернии пополам с братом. Имение, говорят, прекрасное. Близко к Ржищеву, к матушке Геннадии и к Каневу, к Крохиным…
— Вот хорошо! — радовался я.
— Да, только фамилия немножко смешная — Нога!
— Нога? Разве бывают такие фамилии?
— У хохлов и не такие случаются. И не у них одних. Припомни Яичницу, Дырку, Землянику…
Родилась Вера Николаевна в Киеве 8 марта 1856 года.
Доля ей выпала горькая: взбалмошная мать; отец еще с “райских”, пензенских лет дома редкий гость, а вскоре его уже и вовсе нет. На шестом году она переживает тяжелые семейные события, разыгравшиеся в Москве у Сальяс в Сокольниках.
В 1862 году в газетной корреспонденции отец еще довольно тепло вспоминает о девочке с “умненьким личиком” [691]. Два года спустя в “Некуда” доктор Розанов, то есть сам автор романа, уже находит, что дочь его — “изнеженная, слабая, — вдобавок с некоторыми весьма нехорошими наклонностями”. Оценка идет на снижение, чувство — на убыль.
В свое время подошел Киевский институт — лучшие годы ее начинающейся жизни. Но вот он, видимо с грехом пополам, окончен. Опять — невменяемая, шалая мать, вечные ссоры с ней, сцены, драмы, ожесточение. Подруги выходят замуж или живут в радушно встретивших их семьях. У нее тоже есть и мать и отец, но семьи у нее нет. Вчерашняя институтка с ужасом видит впереди полное одиночество, жуткую, беспросветную бесприютность. Девушка теряет голову, мечется. То схватывается за занятие музыкой, фортепиано, то пытается поступить на какие-нибудь курсы, собираясь, по колкому выражению ее отца, “работать над Боклем”. В Москве Николай Рубинштейн признает в ней способности, но она вдруг бросает занятия у него. Кидается в Петербург, оттуда назад в Киев и снова в Москву.
Здесь, в особо трудные минуты, ей приходят на выручку мягкосердые, зло вышученные ее отцом в “Некуда”, “углекислые феи”.
Лесков был склонен видеть во многом, хотя бы и с натяжкой, вмешательство “Nemesis”. Трогательная участливость и помощь, явленные его дочери памфлетно осмеянными им Новосильцевыми, оказавшимися добрыми феями для Веры Николаевны, не могли не заставить отца почувствовать всю остроту и тонкость как бы провиденциального отмщевания ему добром за незаслуженную обиду.
Много позже его охватывает потребность признать в письме к Суворину, что он “краснеет” за своих “углекислых фей” [692].
Отвечая в 1875 году старшему брату на его запрос об отношениях, существующих между Верой Николаевной и ее матерью, Михаил Семенович с грустью завершал свое донесение:
“…Жаль мне бедную Веру — вся жизнь ее прошла под влиянием безумной бабы, которая колыхала ее то в ту, то в другую сторону совершенно бесцельно, и она привыкла к этим волнам, и трудно — трудно будет ей удержаться в должном направлении. Главнее всего с нею, мне кажется, надо быть ровным и выдержанным. — С какими средствами она добралась до Питера и есть ли у нее что-нибудь теплое? Говорят, что все, что было, все заложено” [693].
Предпринимаются опыты самостоятельной трудовой жизни в роли домашней учительницы музыки. В Петербурге, у богачей Конради, ее игру слушает и одобряет мягкость ее “туше” П. И. Чайковский.
И опять метанье из стороны в сторону, из города в город, с места на место.
Отцу жестоко наскучает это видеть и слышать. Особенно обостряется его раздражение в периоды пребывания ее непосредственно в Петербурге.
Как-то вечерком, в воскресенье, у моей матери, в уголке гостиной Вера Николаевна вступает в ожесточенный диспут со студентами, товарищами Николая Бубнова.
— Нет, нет, нет! Что там ни говорите, а Смайльс прав, говоря, что надо всегда и во всем быть искренним, что надо всегда быть правдивым и вообще надо жжить хорошшо! — сыплет она со всем азартом молодости.
И вдруг замечает, что оппоненты ее, перестав улыбаться и возражать, с тревогой посматривают куда-то мимо нее. На пороге стоит отец, издали уловивший характерную ее дикцию и подошедший из других комнат. Он вынимает из жилетного кармана черепаховое пенсне на широкой черной тесьме, методически, двумя руками, вздевает его и, вперя уничтожающий взгляд в говорящую, застывает в грозном выжидании.
Захваченная врасплох, хорошо знающая этот взгляд, девушка растерянно осекается на полуслове. Короткая пауза. Вслед за ней слышатся чеканно произносимые слова:
— Что ты там чекочешь? Когда и что такое ты вычитала у Смайльса? Что ты лотошишь?
Создается тяжелая неловкость.
— Вера Николаевна, боюсь забыть, потом передать вам выкройку, которую вы просили, — раздается разряжающий напряженность положения голос моей матери. — Пойдемте ко мне, я вам ее отдам: сейчас.
Так кругом и повелось: лотоха и чечотка! Чего тут ожидать?
Слова, надо признать, “липкие”. Лесков им знал цену. “Чекочут” у него и в “Воительнице” [694], и в “Смехе и горе” [695], и Ахиллова Эсперанса в “Соборянах” [696], и в “Русских демономанах” [697], и в позднейшем “Загоне” [698]. Грешила, сказать правду, и Вера Николаевна.
Вообще она говорила на чисто киевском наречии: “я приехала бричкой, уеду извозчиком; шла сюдою, вернусь тудою; скучаю за детями; играйся сам; кто-то зв?нит” и т. д. Сейчас уже и северяне “зв?нят”, а в те времена так говорилось не выше Курска, а вся северная Россия звон?ла: позвони, звонят, идя от глагола звон?ть, а не от односложного существительного звон.
Зиму 1878–1879 годов Вера Николаевна, снова замечтав о курсах, оказалась в Петербурге. Жила уроками музыки, в комнате, нанимавшейся пополам со знакомой студенткой-медичкой.
Ознакомившись с горечью положения племянницы Алексея Семеновича, участливая Клотильда Даниловна к весне вызывает ее к себе в Киев. Не имея ничего другого впереди, Вера Николаевна радостно откликается на ласковый зов и, всему казавшемуся возможным вопреки, — “делает партию”.
Что такое сам жених — на этом особенно не останавливаются: добрый малый, да и Бурты… Это впору и не для бесприданницы по двадцать четвертому году, без тени красоты, да еще с матерью в сумасшедшем доме… О чем тут думать? Улан?! Ну что же делать, но с бархатным черноземом…
Забыв и “лотоху” и “чечотку”, Лесков пишет брату Алексею Семеновичу:
“Много благодарю тебя и Клотильду Даниловну за Веру. Да воздаст Клотильде Даниловне за добрые ее заботы небо “мерою полною и утрясенною”. Добро иногда не гибнет и воздается дивно, а то, что ею сделано, — истинное добро и заслуга перед любителем всякого добра. Вера такая беспомощная, что ее устроить — это все равно, что душу от смерти спасти. Без Клотильды Даниловны все шла бы одна распроклятая критика, в которой все вы, как черви в земле, уже и света невзвидели. “Наши-де всех хуже, — куда нашим! Из наших один я-де только и стою высоко”. “А самый высший, — я говорю, — на двухвершковой высоте”.
Чья это ярость речи и наставительства? Чья жестокость метафор, властность осуждений?
Начав письмо в честь, хвалу и благодарение, старший в роду негаданно опаляется неосилимым гневом.
“Глупцы! От гордости, что черви капустные, пропадаете”, — пишет знаменитый предок наш, неукротимый расколоучитель Аввакум в семнадцатом веке.
Едва не однословные выражения слетают с уст “ересиарха Николая” в конце девятнадцатого.
Сменялись поколения. Отдельные образы не преодолевались временем.
Дальше идут уже дела житейские: “Сегодня я послал Клотильде Даниловне вторую сотню рублей, вещи пришлю к 28-му, — жду образа, кот[орый] перечищается у Сафронова”. И завершалось это письмо предостерегающе-требовательным указанием: “Да пожалуйста, умоляю тебя[699]: не справляй свадьбы пиршественно, а сделай ее просто, с чаем. Николай” [700].
31 августа, прямо из-под венца, “молодые” свадебным путешествием прибывают в Петербург.
Дмитрий Иванович Нога без труда определяется как зоологический примитив, редкий даже для армейского улана тех времен. Не говоря об образованности или начитанности, о какой-нибудь внутренней содержательности, нет даже добропорядочной внешней светскости.
Вскоре же он опаздывает на полчаса к нашему обеду. Тесть этого не терпел. “Встретил боевого товарища”, — говорит “Митенька” в свое оправдание. Лесков слушает извинение с полупренебрежительной рассеянностью. Говорить этим двум людям совершенно не о чем. Общего — ничего. Ничто и не клеится.
Вера разыскивает одну институтскую свою подругу. Муж ее — начальник Артиллерийской технической школы на Шпалерной, полковник Сарандинаки. Это человек труда, учившийся, читающий, интересующийся… Нога, во многом неумело, устраивают у себя в “номерах” вечеринку. Наличие посторонних обеспечивает беседность. Бойкая и бывалая мадам Сарандинаки, проявляя актерский темперамент и наблюдательность, рассказывает, как последней зимой ездила на святки по узкоколейке к родным в Старую Руссу и какой-то желчный господин на все уговоры взять с сиденья его чемодан, коротко бросал: “Не желаю”. В Руссе его собирались привлечь к какой-то ответственности, но тут он был почтительно встречен местными чиновниками. Оказалось, что это большая персона, а чемодан не его. Через три года тема вспоминалась и в искусной обработке воплотилась в хорошо развернутый веселый рассказ “Путешествие с нигилистом” [701].
Больше приезд Нога помянуть нечем. Отпуск “Митеньки” истекал, и они поехали в Киев, а оттуда в глухое местечко Подольской губернии Ярмолинцы, где стоял 12-й уланский Белгородским полк.
В Петербурге Дмитрий Иванович был дружно взят в обработку и уезжал уже почти уговоренным выйти в отставку и “сесть на землю”. Через год истекал срок аренды Бурт, красивого имения братьев Нога, с каменным домом, великолепным фруктовым садом и редким для Украины по величине рыбным прудом.
Вера Николаевна рьяно поддерживала эту мысль. Привычно хлопая глазами, соглашался со всем и сам “добрый парень”.
Родственности и теплоты в Петербурге не создалось. Но так или иначе, а “беспомощная” Вера “устроена”. Примутся за хозяйство на своей земле и проживут свой век в добром достатке. В какой мере эта чета подготовлена к выполнению агрикультурных задач — никого не тревожило. Подумаешь, велика хитрость! А она во всяком случае была много большей, чем верченье на плацу в уланском взводе.
Осев в Буртах, ни один, ни другая ничему не учились, ничего не узнавали, “убивая время” в лютой тоске неизменного “неделания”.
В период полевых работ Митенька, рано вставая, ездил в поле. Что он там усматривал, какие мог давать указания — неизвестно. С глубокой осени начиналось подлинное “томленье духа”. Он слонялся по саду, стрелял галок, дразнил дурачком хромого ворона, сидевшего в большой клетке, оставшейся от какого-то доисторического попугая, шел на кухню, набирал полчумички борщовой гущи, подливал уксусу, щедро подсыпал перцу, нес все это в левой руке через все комнаты в “кабинет”, раскрывал правой рукой “книжный” шкафик, наливал убористый литого зеленого стекла шкалик, “повторял”, нес пустую чумичку назад старому повору и, блаженно посвистывая, растягивался, положив ноги в огромных сапожищах на спинку своего ложа. Час, а то и меньше спустя выполнялась та же программа.
Если случавшиеся иногда гости-соседи просили меня спеть, он непременно пристраивался ко мне и тянул козлом в унисон, стремясь так подразделить слоги некоторых слов романса, чтобы достигалось непристойное значение, многозначительно подталкивая меня при этом в бок. Слушателям скоро наскучало его кривлянье, и, подчиняясь их просьбам, он, шутовски раскланявшись, бежал к заветному шкафику “пропустить” не в счет ужина.
Веру было жаль. Если она и не успела “поработать над Боклем”, то хотя собиралась. Связать после этого жизнь с человеком Митенькиных жизненных запросов было, несомненно, мучительно.
В киевском родстве его окрестили простодушным и добрым пареньком “Митенькой”.
Говорится — хитрость есть низший вид ума. Ею не всегда обделены очень недалекие люди.
Влечения к злу у Митеньки не было, но всякое бытовое или деловое сближение с ним обходилось дорого. Семью первее всех разорил он. И кормилица его Одарка, и старый буртянский повар Александр, и кучер улан Михаиле Болкотун, и лучшие свои годы провозившаяся с его детьми бедная девушка Анна Павловна — все потом оказались брошенными ни с чем на волю рока. Много ли во всем этом того, что имеет право называться добротой? Он был убог, но и опасен.
В пять лет сидения в деревне имение было прохозяйствовано. Марья Петровна уже 16 февраля 1886 года писала дочери, Ольге Крохиной:
“Вы, конечно, уже знаете, [что] Нога продал Бурты А. В. Тарновскому и сами же будут арендовать у него 6-ть лет. Аренда, знаю, в год 4500, а за сколько продал, верного не скажу, но Вера очень довольна этой сделкой, а то, говорит, трудись, работай, и все на одни проценты” [702].
Почему неумелым, нетрудолюбивым и невежественным хозяевам казалось, что в роли арендаторов они успешнее справятся, чем это удавалось в положении владельцев, — мало понятно.
Митенька, из всех видов письменности бойчее всего постигший писание векселей, исподволь научил этому и Веру Николаевну, которой — а не ему — отдал в аренду Бурты Тарновский.
Летом 1885 года Бурты пошли прахом. Разорение арендаторов шло с прежнею неуклонностью. Учащались займы у родных, а с тем и ссоры.
За четыре недели до своей смерти Марья Петровна выносит безнадежный приговор внучке в письме к Ольге Семеновне: “…Об Нога говорить более не станем. Счастливы, и слава богу, тетку в бережливости [упрекая? — А. Л.], конечно, она брала тебя. Знаешь, на мой взгляд Вера grand parleuret petit foiseur [703], но дай им бог успеха” [704].
Получив телеграмму о смерти бабки, ни внучка, ни ее муж в Киев не приехали. Это было осуждено.
Осенью этого же года отец пишет мне в Киев: “Я получил письмо от Веры Нога, где она трубит с чьего-то голоса о “наемных людях”… Господи помилуй! И наемные помешали! Каких же надо? Что это за дрянь такая там еще про меня чекочет, и чего им еще хочется?” [705]
Не помню почему, но ближе к концу того же года она все же была приглашена в Петербург. Впервые, может быть, ей был предоставлен тихий приют и радушие непосредственно в доме отца. Разговоры на больные темы исключались. Три-четыре недели она нежится в незнакомом ей “приятстве”. Однако дети-то в Буртах на руках у бонны, при отце, больше всего поглощенном вниманием к шкафчику с посудинками. Неспокойно становится. Надо ехать. Пора!
Учреждаются проводы, на которые посылается зов “названой дочке”, Вере Бубновой, впоследствии Макшеевой:
“15 нбр. 86.
Милый друг мой Вера!
Вера Николаевна уезжает завтра, в воскресенье, 16-го ноября. Сегодня, 15-го н[оя]бря, по этому поводу у меня в доме будет расстанная вечеря: пшеница, вино и елей. Сторонних никого. Если бы ты захотела прийти, — ты бы сердечно обрадовала любящего тебя отеческою любовию старика. Если же ты, по каким бы то ни было соображениям, найдешь это неудобным для себя, то, само собою разумеется, я пойму это как следует и не сочту себя вправе иметь на тебя какое бы то ни было неудовольствие. Мне только было бы неприятно не сказать тебе, что при всякой из ряда выходящей минуте моей жизни я тебя помню и считаю тебя мне близкою, больного и родною моему сердцу. Дружески тебя обнимаю.
Твой Н. Лесков [706]
“Неудобность” могла быть усмотрена только в том, что в письме ни словом не упоминалась ее и моя мать, с которой она жила в 8—10 минутах ходу от нас. Очевидно, в это время существовало какое-нибудь неудовольствие по отношению к ней. Все к периодическим опалам привыкли и умели ими не огорчаться.
Вечеря состоялась in quarto: отец, две Веры и я.
Собравшаяся в путь растрогалась… Пшеница была радушна, вино, как всегда, веселило, а елей беседы умягчал сердца. Уезжала она, завороженная лаской и теплом, усыпившими память, притупившими ясность представления возможного и невозможного.
Прошло недели три. Была суббота. Часа в четыре-пять, придя из Константиновского училища и переступив порог, я остановился в полном недоумении: вся передняя была завалена чемоданами, баулами, картонками, портпледами и даже самыми первобытными узлами. Вешалка ломилась под массой дамских и детских пальто, шубок и т. д. В столовой слышались возня, детский визг, смех, беготня. Горничная, снимая с меня шинель, молчала, ожидая неминуемого моего вопроса и, видимо, желая поразить разъяснениями. Надобность в них отпала сама собой: двери столовой распахнулись, и, с пустым молочником в руках, появилась буртянская бонна, Анна Павловна. В ту же минуту, увидев меня, с шумом и криками “дядя Андрей, дядя Андрей!” выбежали и Верины дети.
Вера, показавшаяся мне сильно смущенной, сидела за самоваром. Обменявшись с нею несколькими обычными при встрече воскликами и общими фразами, я через загроможденную прихожую прошел в кабинет.
Отец был в полном расстройстве.
— Видал?!. — сказал он полным отчаяния голосом. — Они окончательно разошлись, и она примчалась сюда сама — четверт, со всем скарбом, с какими-то деньгами, ни с кем в Киеве не повидавшись и не посоветовавшись, без всякого плана в голове. Что они будут делать, где, как и чем жить!.. Сплошное безумие! Час назад явились как снег на голову. Но моя слишком стара и утомлена для таких внезапностей. Шум, гвалт, дети распущенные. Где тут работать! Как их разместить? Это сумасшедший дом!
— Успокойтесь, папа. Что-нибудь сообразим сейчас. Вызову старшего дворника, передам ему их паспорта и потолкую насчет помещения. Он у нас толковый.
— Пожалуйста, я совсем потерял голову.
На кухне я обсудил с кухаркой мероприятия по расширению обеда на утроившийся состав семьи. С подошедшим “старшим” дело сладилось, как и не ждалось: по общей с нами черной лестнице вчера освободились две комнаты, которые, наверное, отдадут хотя бы и на две-три недели, так как дело идет к святкам, когда скорее уезжают, чем приезжают. Я поднялся с ним на второй этаж, договорился, отдал ему паспорта Веры Николаевны и ее бонны и вернулся к отцу с неплохим докладом.
Сейчас же все, конечно кроме отца, авралом принялись переносить вещи, перевели детей. Сени и столовая разгрузились, хлопанье дверями и детская беготня прекратились, а затем доспел и усиленный обед. Прошел он не ахти как складно, но в значительно освоенном уже настроении. Дети после сладкого заклевали носами и были уведены. Мы перешли в кабинет. Я видел, что у Веры пелена с глаз уже спадает, что она постигает громадность своей ошибки. Не оставалось сомнения, что она скоро дойдет до решения, диктуемого всеми условиями. Утомленная дорогой и подавленная начавшимся уже прозрением, она вскоре же отправилась “к себе”. Проводив ее и посидев с нею, я убедился в верности моего прогноза. С этим я вернулся к отцу, чтобы утишить его взволнованность.
Высказанные мною предположения были им выслушаны с явным одобрением. Тяжелый день к своему исходу смягчался надеждами на недальнее разрешение принесенных им затруднений.
Прожив недели полторы, Вера Николаевна собралась, с расчетом к рождеству быть дома, в Буртах.
Возобновляется все старое, давно постылое.
Ноги неотвратимо катятся под гору. Лесков терзается их уделом. 15 апреля 1888 года он заканчивает одно из писем ко мне в полк, в Новгород:
“Из Киева вести оч[ень] неутешительные: они могут разориться, и тогда векселя Веры и проч[ие] стоят 0. Это не преувеличение. “Добились-таки англичане” [707].
И в самом деле добились. Крохины хорошо поплатились на займе племяннице, векселя которой — ноль.
Осенью 1892 года мне захотелось приласкать Веру, предложив ей вволю погостить у меня лично в Петербурге, с полной свободой неосудительно делать, что понравится, ездить, куда захочется, к себе звать, кого вздумается. Написал об этом ей и одновременно дяде Алексею Семеновичу. В ответном письме от 17 сентября последний, между прочим, остановился и на этом моем зове.
“…Искренно рад твоему сердечному отношению к сестре Вере. Она так много вытерпела горя за свою жизнь, так мало избалована вниманием и ласками, что глубоко и сильно чувствует всякое доброе слово, ей сказанное. Я не желаю и не имею права входить в суть таких сухих и безучастных отношений к единственной дочери, какие я вижу, но знаю, что это ее глубоко огорчает, тем более что она бьется как рыба об лед и лично своим трудом кормит и держит семью. Она ничем не заслужила той холодности и даже более, которую ей оказывают” [708].
Помещена Вера Николаевна у меня была просторно, удобно, досмотрена внимательно, погостила хорошо. Все, что захотела, видела, отдохнула и в полном благорасположении со всеми уехала. Пребывание ее в Петербурге вызвало интересные и характерные отзвуки в письмах отца к юной его племяннице и к сестре:
“…Вера Нога и у меня бывала все наспех — на короткие минуты, и мы очень мало с нею говорили. Также и рассказов от нее я ни о ком не слыхал. В Киеве, кажется, боятся говорить и почитают рассказы за сплетни… Если это там так, то те, кто ничего не говорит, — очень хорошо делают. Впрочем, обо мне она вам, конечно, и не могла бы сообщить ничего интересного, так как она не могла и вникнуть в мою жизнь (курсив мой. — А. Л.), да и жизнь моя не дает большого материала для сообщения. Все, славу богу, так хорошо, как я того совершенно не стою” [709].
А через месяц в письме к матери этой племянницы опять заговорил о своих впечатлениях в отношении своей дочери:
“…Верочка Нога оч[ень] полна и благочестива: она ездила в Кронштадт к попу и в часовню к образу. О вас ни о ком она не говорит ни слова. Это у вас называется “делать сплетни”. Что ни спросишь о ком, — она все отвечает: “Не знаю, не знаю, я боюсь делать сплетни”. Такой у вас дух, а чем он порожден — не знаю” [710].
Здесь помянулись буртянке и “пэр-Жан”, как именовал Лесков кронштадтского “чудотвора” священника Ивана Ильича Сергиева, и икона в часовне у Стеклянного завода с прилипшими к ней при ударе молнии монетами. Такие дела никому не прощались. Еще раньше самой Ольге Семеновне писалось: “Этого не поправят ни панихиды, ни молебны, ни попы, ни доски с влипшими в них грошами (как гроши Костика на Панине влипли в спинку стоявшей в сарае коляски)”, а ты, мол, “кланяешься доскам”, и т. д. [711]
Проходят еще два года. Смерть не устает косить близких и “по плоти” и “по духу”. Невольно задумываешься над очередностью ее избрания. Писать в Киев становится почти некому, слышать о киевлянах не от кого, а знать хочется все острее… Отчужденность, порожденная упорными личными усилиями, томит и гложет день за днем злее. Неучительно, в простоте сердца заговорить с последним из братьев, Алексеем Семеновичем, нет уменья. Воскрешается переписка с последней сестрой, Наталией.
В письмах к ней можно негодовать и на свою дочь за ее ссору с последней ее теткой, на упорное уклонение этой дочери от переписки с ним самим, ее отцом. Эти письма полны осуждением того, что вообще многие отношения “дервенели”. Наконец, едва не за две недели до смерти, в одном из них говорится, что “десять раз” писал Вере Николаевне об опеке Ольги Васильевны — “но она ни разу не ответила. Теперь я написал Клотильде Даниловне, а потом Андрей, а потом опять я написал Вере, и все понапрасну: ни от кого ответа нет!!” [712]
Нога доразорялись. Лесков хворал и слабел. Обострялись тревоги его за капитал Ольги Васильевны. Он настоятельно просит меня принять опеку над ее тысячами. Зная, как это уязвит Веру, я решительно уклоняюсь. Это вызывает поиски нового надежного опекуна. За две педели до своей кончины он торопливо пишет мне по городской почте:
“7/II, 95. Спб.
Если ты еще не успел отвечать в Киев, то к тому, о чем мы вчера говорили, есть нечто добавить; а если уже написано, то вновь написать.
Пользуясь сегодняшним сравнительным теплом и влагою в воздухе, я съездил в клинику и просил Кат[ерину] Егор[овну] Гульельми [713] поехать в больницу Николая чуд[отворца] и сделать все покупки чтобы экипировать больную. При этом я застал дома и ее мужа и сказал ему об опекунстве, и он на это сейчас же согласился, но как он уезжает оч[ень] надолго в Азию, то опеку принимает сама Катерина Егоровна Гульелъми, — что еще удобнее. А потому в Киеве теперь надо написать рапорт об отказе и послать его сюда, известив о том единовременно нас, чтобы в то же время, как оттуда придет отказ, — здесь г-жа Гульельми подала заявление о ее готовности принять опеку. Этим все и кончится. Но надо непременно, чтобы мы знали, когда будет послан отказ, пот[ому] что иначе опека может назначить казенного опекуна, который мож[ет] б[ыть] человеком неудобным и нежелательным. Все это и надо бы обставить так, чтобы оно произошло в аккуратности, а ты постарайся об этом просить, чем и доставишь мне облегчение.
Н. Л.
Отказаться, разумеется, чем скорее, тем лучше. Билеты, вероятно, надо будет переслать из Киевск[ого] отдел[ения] Г[осударственного] банка прямо в Госуд[арственный] б[анк] в Петербурге. — Вере этого очень не хотелось, и для того она писала мне, будто А[лексей] С[еменович] отказался, а опекуном вызвался быть Тарновский. Я думал, что это давно так и сделано, но положительного ответа никогда не мог добиться” [714].
Смерть Лескова опередила осуществление плана. Деньги безумной в опеке миллионера Тарновского сбереглись до ее смерти в строгой неприкосновенности.
На погребение отца Вера Николаевна не приехала. К весне, после сообщения ей об участии ее в наследовании, она прибыла в Петербург и даже почему-то снова с “Митенькой”.
Полученных в общем в течение двух лет тридцати с лишним тысяч ей хватило лет на пять. И снова нуждаемость. И тут, уже окончательно порвав с мужем, она тянется с дочерью в Петербург: там — не без служебного положения брат Андрей, Суворин, Шубинский, Фаресов, уже все выплативший, но все-таки богатый, А. Ф. Маркс. Есть к кому толкнуться, у кого призанять. В Киеве такие возможности уже исчерпаны до дна. А Литературный фонд разве пустяки! Для кого же он и существует, как не для нуждающихся писательских вдов и дочерей! Ничего этого в Киеве не найти. Да и лучше подальше от двоюродных сестер Крохиных, просящих вернуть взятое у их родителей; от ставшего менее терпеливым и тороватым дяди; ото многих…
В трехлетнее отсутствие мое из Петербурга в конце девяностых годов происходят какие-то “сепаратные” соглашения Ног с душеприказчиком по завещанию Лескова. Дальше появляются обрывочные, неряшливые публикации Фаресовым литературных писем к Лескову, хранившихся, как общее достояние всех трех наследников, у душеприказчика — Захара Андреевича Макшеева.
В 1909 году, за смертью Ольги Васильевны, освобождаются наконец нетерпеливо ожидавшиеся четыре с половиной тысячи рублей. Года три-четыре, при некотором приработке дочери, можно бы пожить поспокойнее. Это противно естеству и вкусам. На шестом десятке лет обуявает жажда повидать Европу, поездки куда признавались непосильными при прежних несравнимых достатках.
Из головокружительных курортов и столиц летят письма и ослепительные открытки, а с ними летят и последние материнские тысячи.
С возвращением в Петербург — неизбежное возвращение к прежней, становящейся раз от разу трудновыполнимее, программе: Литературный фонд и все прочее.
Нужны новые источники.
Судя по сохранившимся письмам, утомленный и в пределах возможности исчерпанный Фаресов проявляет вспыльчивость в раздражение.
Повышение затруднений повышает предприимчивость. Отыскиваются пути к искренно ценившему и серьезно интересовавшемуся литературным наследием Лескова А. А. Измайлову. У него большие литературные связи и несомненная возможность быть действенно полезным. Это не “скорохват” и не “приживалка” в литературе, а горячо любящий ее и преданный ей человек. Естественно, он предполагает знание дочерью своего отца. Я на войне. И он доверчиво слушает дочь.
Дело доходит до “развесистой клюквы”. Вера Николаевна бесстрашно свидетельствует, что старый Лесков, проезжая мимо Александро-Невской лавры, со скорбным умилением думал о том, какой духовный покой и умиротворение он мог бы найти за стенами этой тихой обители…
Это автор-то “Некрещеного попа”, “Мелочей архиерейской жизни”, оглушительных “Полунощников”, потрясовательного “Заячьего ремиза”, смело и стойко идущий “на дьяволов”, на всех князей церкви и всю церковность вообще, вдруг встосковался о монастырях, в которые заклинал сестру Ольгу не пускать гостить летом дочерей к родной их тетке Геннадии.
У Веры Николаевны не хватило мужества сказать литературоведу, что отца она не знает и ничего достоверного дать о нем не может. Отсюда пошли подлинно мемуарные чудесии, досадно снизившие солидность некоторых страниц добросовестной работы Измайлова о Лескове.
Сама она, давно забыв “Бокля”, усердно кланяется “доскам с прилипшими медяками” или без них, ездит к “отцу Иоанну” в Кронштадт, а после его смерти — к какой-то мирской “сестре Варваре” в Любань, куда досужие люди паломничали уже и пешими.
Что мог сказать человек таких влечений об “ересиархе ингерманландском и ладожском”?
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Глава 19. Привет из Америки: фальшивый сын и реальная дочь
Глава 19. Привет из Америки: фальшивый сын и реальная дочь Действительно, имеет место грязная история с ребенком, которого бывшая любовница приписывает Магомаеву, да и сам этот великовозрастный сынок утверждал, что он — сын великого отца. Конечно, коллегам Магомаева было
Глава восьмая ДОЧЬ ФАРАОНА
Глава восьмая ДОЧЬ ФАРАОНА Историки, относящие правление Соломона ко второй половине X века до н. э., считают, что усиление роли Еврейского государства в этот период связано с временным крушением биполярной политической системы.В конце XI века Египет и Ассирия сходят на
Глава пятая Дочь Цзяоцзяо
Глава пятая Дочь Цзяоцзяо Дочери Мао Цзэдуна и Хэ Цзычжэнь в 1949 г. было 13 лет. Цзяоцзяо, после десятилетнего пребывания в СССР, практически в первый раз в своей сознательной жизни увиделась с отцом.Цзяоцзяо была живым и умным ребенком. Ее отличала непосредственность,
Глава 1 Отец и дочь
Глава 1 Отец и дочь Июль 1935 года. Грейс пять с половиной, а сама она гибкая, костлявая и по-детски щербатая. Когда отец подхватил ее, чтобы закружить вокруг себя, она смеялась, ракетой взлетая вверх, и радостно болтала в воздухе босыми ногами. Малышка Грейс обожала папочку.
Глава пятая «Незаконнорожденная дочь»
Глава пятая «Незаконнорожденная дочь» В один прекрасный январский день 1999 года, как принято писать в старинных сказках, мне позвонил в Мюнхен журналист Николай Ефимович. Несколько раз он удачно сделал со мной интервью для московской газеты «Комсомольская правда».
Глава третья. МАТЬ И ДОЧЬ
Глава третья. МАТЬ И ДОЧЬ Лёля, как сквозь сон, вспоминала знойную, обожженную степь и встающий над ровной и равнодушной ко всему землей медно-красный шар, ее утешение и надежду. При воспоминании о солнце своего младенчества и детства ее душа преображалась. Но не в силах
Глава 28. Я — царская дочь
Глава 28. Я — царская дочь И Соколов, и Соловьев проводили лишь предварительное следствие. Судебных процессов, которые бы рассмотрели их материалы не было. Но зато был судебный процесс за рубежом, так называемое «дело Анастасии», материалы которого имеют прямое отношение
Глава 12 Дочь генералиссимуса
Глава 12 Дочь генералиссимуса Однажды днем в середине февраля 1956 года в квартире Светланы раздался телефонный звонок. Это был Анастас Микоян, председатель президиума Верховного совета СССР. Он сказал, что ему необходимо срочно переговорить с ней и что он посылает машину,
Глава 26 Дочь Сталина подстригает траву
Глава 26 Дочь Сталина подстригает траву В начале августа Светлана и Ольга приехали в Принстон. Кеннаны, которые в это время были в Европе, пустили их пожить в своем доме, пока из Висконсина не прибудет мебель, чтобы снова переехать на Уилсон-роад 50. С первого взгляда старый
Глава 2 КРЕСТЬЯНСКАЯ ДОЧЬ
Глава 2 КРЕСТЬЯНСКАЯ ДОЧЬ Явилась из толщи народа русского… В. Ф. Ходасевич В тот год, оказавшийся 7266-м от Сотворения мира, весна в северной России началась «марта 9-го числа после полудни, в 6-м часу в 34-ой минуте, когда Солнце в знак Овна вступило и по всей земли первое в
Глава 10. Приемная дочь
Глава 10. Приемная дочь Иван отправился в Россию, и вскоре я получила от него первое письмо, сообщающее, что он встретился с дочерью после долгой разлуки, что дочь, по всей видимости, скучала по нему так же, как и он по ней, и что девочка очень рада, что поедет во Францию. Иван
ГЛАВА 9.ДОЧЬ
ГЛАВА 9.ДОЧЬ В один из первых дней августа 1879 года я с утра сидел в Череповце на пристани, вглядываясь — не задымит ли ниже на Шексне пароход, на котором плыл мой отец.Обоюдно желанная встреча прошла тепло и радостно.И могло ли быть иначе! Из рижского Карлсбада он писал М. Г.
Глава 11. Дочь своего отца – Софья Радек
Глава 11. Дочь своего отца – Софья Радек «Однажды начальник спецчасти лагеря „Минлаг“ в городе Инта мне сказал: „Я читал ваше дело – там ничего нет, кроме того, что вы дочь своих родителей. Пишите!“ Будучи человеком здравомыслящим, я твердо знала, что никакие мои писания
Глава 16 Дочь Жа-Жа
Глава 16 Дочь Жа-Жа 10 марта 1947 года – спустя шесть месяцев после вынесения решения о разводе с Конрадом Хилтоном – в нью-йоркской больнице «Докторс» Шари Жа-Жа Габор родила дочь, названную Констанцией (в честь Конрада) Франческой (в честь ее прабабушки) Хилтон. «Никогда не