Окончание оперы
Окончание оперы
Нахлынули житейские заботы. Обнаружилась острая нужда в платье и обуви. Стали обращать на себя внимание потоки воды, протекающей сквозь дырявую крышу. Появилась настоятельная потребность в деньгах.
Варваре Леонидовне, всегда избегавшей разлуки с близкими, пришлось согласиться на отъезд старшей дочери. Она поступила на работу в Феодосийский ревком. Вслед за Татьяной, выхлопотавшей отцу давно обещанный охранной грамотой академический паек, выехал в Феодосию Александр Афанасьевич[73].
Спендиаров поселился вместе с дочерью в мансарде дома Айвазовских, загроможденной сверху донизу беспорядочно наваленной друг на друга мебелью, работать было невозможно. Композитор приспособил для своих занятий бывшую «людскую» кухню. Айвазовских, расположившись с рукописями на обшарпанной плите. Там было тихо и прохладно.
Но возникла неожиданная помеха: из всех щелей стали вылезать тараканы. Они расползались по рукописям и, шевеля усами над непросохшими нотными знаками, оставляли за собой чернильные следы.
Осенью приехала Варвара Леонидовна. За короткое время ее пребывания в Феодосии унылая мансарда превратилась в уютный уголок. Стены скрылись под картинами, на полу запестрели ковры… Фарфоровые вазы украсили скромный стол композитора и привезенное из Судака пианино, на котором мирно тикал метроном.
Александр Афанасьевич благодушествовал. Отдыхая от напряженной работы, он присутствовал на уроках кулинарии, которые Варвара Леонидовна давала второй дочери, приехавшей в Феодосию для ведения хозяйства. Зимой, когда задули норд-осты, вгоняя в трубу клубы едкого дыма, он дотошно повторял ей оставшиеся в его памяти правила: «Порядочные кухарки, — говорил он менторским тоном, возясь с сырыми дровами, едва тлевшими в «буржуйке», — основательно моют продукты, прежде чем приступить к готовке…»
Становилось все холоднее. Пришлось внести в помещение замерзавший на лестнице бачок с водой. Александр Афанасьевич поставил его у своего изголовья и в первый же вечер, приняв его по рассеянности за ночной столик, положил на водную гладь очки. В их поисках принимали участие чуть ли не все жильцы старого дома!
Как только очки нашлись, у композитора появились новые поводы для беспокойства. Его угнетали закопченная роскошь вокруг него, холод, дым, чад, а главное — сомнение в преодолении последний трудностей, которые не переставали мучить его все время работы над четвертым актом. Даже в часы напряженной работы над оперой его лицо сохраняла страдальческое выражение.
Оно менялось только по вечерам, когда на «огонек композиторского чердака» приходили феодосийские артисты. Александр Афанасьевич встречал их, все такой же печальный, с неразгладившимися морщинами уныния на слегка обрюзгшем лице. Но, натолкнувшись на еще больший упадок духа, вызванный у его собратьев отсутствием заработка, он героически напускал на себя бодрость, и репетиции к бесплатным концертам проходили оживленно и весело[74].
Однажды днем композитор сидел на корточках около растапливаемой «буржуйки». И вдруг он увидел над собой загоревшее на свежем ветре лицо военкомбрига Орловского. Уже давно переведенный в степную часть Крыма, комиссар заявил о себе в глухую пору голода, прислав семейству композитора с трудом добытый мешок овса. Теперь он внимательно смотрел на Александра Афанасьевича, желая понять по изменившемуся выражению его лица, подвинулась ли хоть на сколько-нибудь его работа над оперой.
Александр Афанасьевич по-хозяйски засуетился. Он тотчас же заговорил о «гениальном какао», которое научился приготовлять особенным, им самим изобретенным способом. Угостив комиссара, он пригласил его в «кабинет». Судя по прикрытым векам, композитор мысленно готовился к длинной тираде. Но внезапно лицо его покрылось краской раздраже, — ния, он резко поднялся с места и, нервно шагая по комнате, разразился потоком горьких слов.
Чем острее и выразительнее становились его жалобы, тем резче звучала в них потребность в убедительном отпоре.
Он начал с «нерасторопности» феодосийских учреждений, затем обрушился на ОХРИС[75], призванный заботиться об артистах и, на его взгляд, не ударивший палец о палец. Понизив голос и выжидательно взглянув на комиссара, композитор добавил конфиденциальным тоном:
— Боюсь, что наши надежды на то, что искусство станет достоянием народа, не скоро сбудутся…
Пришла очередь говорить комиссару.
— Борьба с голодом успешно завершена, — сказал он. — Теперь можно бросить все силы на культурную революцию. В начале года крымскому правительству будут отпущены большие суммы на народное образование. Значение крымской интеллигенции несказанно возрастет… — Он встал с места и, одернув энергичным движением гимнастерку, продолжал: — Сейчас мы боремся за ликвидацию неграмотности в армии. Красноармейцы, которые еще недавно вместо подписи ставили крестик, самостоятельно пишут письма домой. В батальонах проводятся научно-популярные лекции, беседы о значении музыки. Мы подготовляем к строительству новой жизни сотни, тысячи людей! Через несколько лет вы не узнаете советской жизни, Александр Афанасьевич, потерпите немного.
Он говорил твердо и убедительно. Стоявшая за плитой дочь композитора вся превратилась в слух. «Вчера вечером был у нас Валентин Викентьевич Орловский, — записала она на следующий день в дневнике. — Я надела красный фартук, засучила рукава и начала готовить оладьи. Вышло что-то адское: дым, чад, пересоленные лохмотья оладий… Папа охал: «Ах ты, боже мой, нужно ж было тебе!..» Но мне было все равно. Я слушала, что говорил во-енкомбриг. Он такой свежий, крепкий… Он сидит только на стуле — не любит разваливаться на диване. Никогда не забуду этот вечер: оладьи, лампочка в красном колпаке, хризантемы перед зеркалом и крепкий голос строителя нового мира».
Спендиаров слушал, задумчиво поглаживая привычным жестом щеки и подбородок.
— А я-то надеялся, — разочарованно произнес комиссар, — услышать новые отрывки из вашей оперы…
Лицо Александра Афанасьевича приняло вдруг веселое и вместе с тем таинственное выражение, какое бывало у него в тех случаях, когда он готовился сделать сюрприз. Ничего не сказав в ответ, он сел за фортепьяно.
В воображении комиссара возникли чугунные ворота суданского сада и звуки музыки, возбудившие в нем впервые после жестокой обстановки войны ощущение красоты.
Начало третьего акта было ему знакомо. Спендиаров играл дальше. Крайне возбужденный, подняв кверху высвободившийся из-под сброшенного капюшона подбородок, он играл, пел и объяснял исполняемое. В воображении слушателей возникал целый калейдоскоп образов.
После грациозно танцующих девушек, а затем мужчин, резко выбрасывающих в танце ноги, появился, предваряемый музыкой, похожей на злобный клекот, «Индейский петух». Исполняя куплеты шута, Спендиаров растягивал губы и, высоко подняв брови, пел плоским голосом:
Индейский петух
Губы надул,
От спеси распух
И хвост развернул…
Когда появились у окна князь и княгиня, он запел голосом, полным неги:
Алмаст, какая тишина,
Как пахнет чебрецом и розой!
Алмаст, скажи, какою грезой
Душа твоя омрачена?
Пляску Алмаст, обезумевшей от противоречивых чувств, композитор играл так напряженно, что становилось страшно за его слабое сердце… Спотыкаясь и падая, пустились в пляс предательски опьяненные княгиней воины. Затем наступила темнота. Но вот Алмаст взмахнула светильником, и после неравной борьбы во мгле торжественно въехал на коне хитроумный победитель.
— Теперь четвертый акт, — объявил композитор, и на воображаемой сцене возникли графически отчетливые фигуры двух честолюбцев.
Спендиаров спел их диалог с неподражаемым драматизмом. Комиссар слушал напряженно. Тщетно напоминая о действительности, остервенело булькал чайник на «буржуйке».
— Осталось работы не больше чем на месяц, — сказал композитор, отложив рукопись и нахлобучив капюшон.
— Так вы же герой, Александр Афанасьевич! — восторженно воскликнул комиссар.
Весной «композиторский чердак» опустел. Спендиаров вернулся в Судак, где природа издавна располагала его к творчеству. В двух шагах от дома зеленью и золотом переливалось море. Под окном рабочей комнаты алел первый бутон розы.
Весь дом был насторожен в эти знаменательные Для его обитателей дни. Младшим детям был запрещен вход в кабинет. Стараясь привлечь к себе внимание отца, так долго бывшего в отсутствии, они подходили на цыпочках к окну, у которого он работал за конторкой.
Я знаю, на земле мне нет прощенья,
О похититель счастья моего!
Отрада мне одна осталась — мщенье!
Не за себя я мщу, а за него… —
пел композитор с выразительностью, которой могли бы позавидовать все без исключения певицы, исполнявшие партию Алмаст.
В течение нескольких дней слышался лейтмотив рока, разрабатываемый в финале: каждая его фраза была предрешена композитором еще в разгаре его тяжкой болезни. Затем из кабинета стали доноситься грустные, похожие на музыкальные размышления наигрывания уже давно написанных отрывков. Невозможно было угадать по поведению композитора, еще находившегося во власти инерции творчества, что самый большой труд его жизни закончен. Зато безудержная радость охватила свидетелей его героической работы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.