Работник оперы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Работник оперы

Николай Семенович Голованов — один из крупнейших в мире оперных дирижеров — изгонялся из Большого театра трижды, в 1928, в 1936 и в 1953 годах. В отделе кадров это называлось «освобожден от работы». Последнее «освобождение» оказалось в сущности убийством — он его не пережил.

А пришел Голованов в Большой театр двадцатичетырехлетним, будучи уже известным в музыкальном мире. За плечами было Синодальное училище, законченное со званием регента 1-го разряда, диплом Московской консерватории, вместе с малой золотой медалью и занесением на мраморную Доску почета, композиторская и дирижерская деятельность. С ним на равных общались Рахманинов, Скрябин, Танеев, Мясковский, Ипполитов-Иванов, Зилотти, Глазунов, лучший в России хормейстер Данилин, знаток древнерусской музыки Кастальский, Собинов, Шаляпин. Хотя такая ранняя, по нашим сегодняшним меркам, зрелость, самостоятельность, тогда не казались чем-то из ряда вон.

Надо признать, в ту пору и начинали раньше и успевали больше. По многим причинам. Но в первую очередь, думается, потому, что во всех социальных слоях ценилась работа, ее качество, люди стремились стать мастерами в своем деле — и эта, казалось бы личная, их цель создавала в обществе баланс, гармонию в нравственном климате.

Николай Семенович Голованов в годы наибольшей своей славы сам себя называл работником оперы. В тогдашнем контексте это звучало исключительно по-деловому. В Большом театре его интересовало, волновало все. Он чувствовал ответственность за каждую деталь в спектакле, и отнюдь не только в плане творческом. Его хозяйский взгляд от всех требовал безупречности, он не прощал ни фальшивых нот в оркестре, ни мусора, пыли на театральных креслах.

Он был фанатиком Большого театра, не щадил ни себя, ни других, его разносы на репетициях стали легендарными, и в гневе он ни на лица, ни на звания, что называется, не взирал. Перед ним трепетали, но, как осозналось впоследствии, работать с ним было счастьем.

Если не считать отлучений Голованова от Большого театра, по срокам в общем небольших, хотя и очень для него болезненных, его жизнь в целом оценивается как благополучная, учитывая эпоху… Он — четырежды лауреат Государственных (то бишь, Сталинских} премий, народный артист СССР, имел прекрасную квартиру, ныне превращенную в музей, с великолепной коллекцией русской живописи начала века и икон, знатоком которых был и имел возможность их покупать. Власти его не преследовали, более того, сам Ворошилов брал у него уроки вокала, (было в Политбюро такое трио Сталин-Ворошилов-Ежов, это истинный факт, вовсе не шутка), спектакли, которыми он дирижировал, Сталин посещал. Словом, он оказался в ряду тех деятелей нашей культуры, благодаря которым система многие десятилетия могла представать в глазах мировой общественности, да и в сознании собственных граждан, с цивилизованным лицом.

То, что это была маска, большинство узнало с трагическим опозданием.

Но и у удачливого Голованова была своя драма, как была она, я, думаю, в то время у каждого истинного таланта. По самым разным причинам, в самых разных формах. Но даже сторонясь политики, сосредотачиваясь исключительно на собственном ремесле, собственном деле, не удавалось остаться не задетым.

Драма Голованова — драма Мастера, вынужденного наблюдать падение уровня и в собственной и в смежных специальностях, унижение профессионализма, неизбежно ведущее к нравственному растлению. Режим, как выяснилось, копал глубоко, даже глубже, чем, вероятно, намеревался, и в результате повредил самые корни. Требуя безоговорочного послушания, воспитали полное равнодушие. Лишая инициативы, убили интерес к жизни вообще. Урок Римской империи не пошел впрок. Народ превратили в толпу рабов. Голованов стал свидетелем начала этого процесса.

Такие люди, как он, оказались в сущности заложниками. Собрать чемодан, плюнуть на все и уехать такие не могли. Это был цвет русской культуры, русской нации, не имеющий ничего общего с нынешними безграмотными, ограниченными, озлобленными проповедниками «русского духа». Это был тот пласт нашей интеллигенции, уничтожение которого, прямое или же косвенное, системе не простится никогда. И только память о них, соприкосновение с ними, понимание их бесценности, бедственности положения, в которое они попали, сочувствие к ним и восхищение ими — единственный путь, единственная возможность теперь для нас выкарабкаться. Не утратить окончательно нить.

… Господи, для кого же совершалась революция, если не для таких, как Николай Голованов?! Можно не знать его крестьянского происхождения, того, что отец-портной, мать-поденщица, достаточно взглянуть на лицо: да это же наш Петрушка! Озорной, смекалистый, широкоскулый, с челочкой, с торчащими простонародно ушами. Умелец, мастеровой. И даже странно как-то видеть его на фотографиях во фраке за дирижерским пультом или же аккомпанирующего за роялем великой Неждановой. Подумать только, откуда проросла эта всеобъемлющая эрудиция, изощренный академизм, педантичная въедливость, сочетающиеся с мощнейшим артистическим темпераментом! Конечно, дар. Но еще и «привходящие обстоятельства», те условия, необходимые для вызревания дара, которым реальность либо содействует, либо мешает.

В 1900 году Голованов, после весьма серьезного отбора (триста шестьдесят претендентов.) был принят в закрытый интернат Московского Синодального училища, о котором у нас принято было отзываться как о бурсе, описанной у Помяловского, где религиозным догматизмом калечились юные души, а знаний — никаких. Так вот там, наряду с предметами средней школы, изучали латынь, греческий, психологию, основы философии, проходили историю музыки, сольфеджио, гармонию, контрапункт. Еще деталь: практически все учащиеся находились на государственном обеспечении, дома бывая только по воскресеньям. Голованов потом писал: «Синодальное училище дало мне все: моральные принципы, жизненные устои, железную дисциплину, умение работать систематически, привило мне священную любовь к труду».

Стоит обратить внимание когда и кому сделано подобное признание — в 1948 году Комитету по делам искусств, после присуждения Голованову звания народного артиста СССР. Оно не было рассчитано на широкую аудиторию, впервые опубликовано в 1982 году, но некий тихий вызов тут присутствует. Вызов был и в том, что, живя в стране, где антирелигиозная пропаганда давно уже стала повсеместной, массированной, Голованов не выходил на сцену в дни, отмечаемые верующими как церковные праздники. Это был протест, пусть и не афишируемый, но доставало для него сил, не важно, как мне кажется, из каких, религиозных или иных соображений.

Сейчас много говорится и пишется о том, какова была Россия до великих перемен, об ее экономике, сельском хозяйстве, промышленности, ресурсах. И получается, что не в последних мы были рядах. Но чтобы увидеть картину, бывает, какой-то детали, можно сказать, капли не хватает. Для меня лично такой каплей стали симфонические концерты на «Городском Сокольническом кругу», устраиваемые, как я узнала, в летние месяцы с 1883 года. Я в этих самых Сокольниках сейчас живу, знаю парк и бегу из него, потому что и грязно, и стыдно, и страшно — а в 1915 году, 28 июня, там впервые Голованов дирижировал, провел в тех сезонах 14 концертов. Кроме него в Сокольниках выступали Купер, Сук, Федоров, Арендс и многие другие. Культуру в массы, значит, принято было нести и до семнадцатого года.

Например, в течении десяти лет, как раз до семнадцатого года, в Москве по воскресеньям регулярно проводились, так называемые, «Исторические концерты» для рабочей аудитории и учащихся. И выступали в них выдающиеся артисты, как отечественные, так и зарубежные.

А помним ли мы, что в 1918–1920 годах С. Кусевицкий давал программы своих концертов в Колонном зале Дома союзов дважды — днем, как генеральную репетицию, по дешевым билетам, и на следующий день вечером, уже для обеспеченной публики? Зачем? Мало было признания элиты, чествования, протежирования, поддержки сильных мира сего? Что это был за заряд, что принуждал всемирноизвестных ехать на гастроли в провинцию, в глубинку, выступать перед самой разной аудиторией, порой, невежественной, непросвещенной? Во что они верили, на что уповали? Заблуждались, были идеалистами?… Но тех, кто эту веру убил, уничтожил, нельзя простить.

Вопрос об отношении русской интеллигенции к новой власти, пожалуй, один из сложнейших. Конечно, прежнее толкование, что, мол, прогрессивная часть революцию приветствовала, а реакционная-де отрицала, сейчас уже никого не может удовлетворить. Но все же, предшествовал ли периоду разочарования период обольщения? А может быть в массе своей эта «прослойка», состоящая из «спецов», была столь инертна, что куда ее вели, туда она и шла, и лишь когда опасность приблизилась вплотную, явственно повеяло гибелью, тогда только всполошились?

В фильме Бергмана «Змеиное яйцо», где фашизм исследуется с потрясающей художнической мощью, оставляя простор зрительскому воображению, свободному восприятию тех или иных образов, в паре бродячих артистов, существующих как бы в скорлупе, в абсолютной отстраненности от окружающей действительности, а в результате оказывающихся в самом центре ада, втянутыми в чудовищную воронку и как соучастники и как жертвы, подразумевается именно творческая интеллигенция, ее вина и ее беда. Но это, так сказать, западная модель. Для нас, России, она подходит?

В последних номерах «Нового мира» начата публикация дневников К.Чуковского, периода 1918–1923 годов, поражающих не столько фактами, которых за последнее время на нас обрушилась лавина, сколько трезвостью, жесткостью оценок. Писалось это по неостывшему следу, без экивоков, опасливости, мудровствований, которые неизбежно возникли бы время спустя. И тут не только личное восприятие — воссоздана атмосфера, умонастроение культурной, образованной части страны. Диагноз беспощаден. Выходит, периода обольщения вовсе не существовало, и уже в самом начале наши «рассеянные», чудаковатые, погруженные в свою науку, в свое искусство интеллигенты поняли все?

Ну а как же тогда кипение творческой мысли, всевозможные театральные затеи, разнообразнейшие выставки, устраиваемые, изобретаемые в тяжелейшее время разрухи? Революционный энтузиазм, привыкли мы думать, настолько способствовал артистическому вдохновению, что и голод забывался, нищета…

Но стоит заглянуть за черту, с которой, как нам вдалбливалось, только и началось все хорошее, и убеждаешься: не началось, а продолжалось — несмотря ни на что. Интеллигенция наша проявила не слепоту, а мужество, в тяжелейших условиях, постоянном давлении, унизительных одергиваниях, явном неблаговолении к себе властей, не снимая с себя ответственность перед своей страной, своим народом, продолжая делать то, что считала своим долгом.

И было им очень непросто. Большой театр чуть не прикрыли, в Большом зале консерватории разместился кинотеатр «Колосс» — каково!? Но они сопротивлялись. В двадцатом году корпорация артистов-солистов оперы Большого театра организовала в консерватории циклы камерных концертов, от Глинки до Шенберга. Руководил этим делом Голованов.

С 1925 года Голованов стал профессором оперного и оркестрового класса в Московской консерватории. Один из его учеников, а позднее ассистент, единомышленник, Евгений Алексеевич Акулов, в свои восемьдесят шесть лет энергичный, собранный, показал дорогую реликвию, хранимую с 1929 года, — клавир «Бориса Годунова», где сцена в корчме вся исчерчена головановскими пометками. Это был первый урок, первая встреча Акулова с Головановым, чей могучий темперамент, колоссальная воля ошеломляли, можно сказать, гипнотизировали. Этот напор, бешеная самоотдача оставили свой след на клавирных страницах, в грозных фортиссимо, неукротимо размашистых лигах, других динамических оттенках, штрихах. Представить, что это был обычный урок?! Что же происходило на репетициях…

На репетициях Голованов не импровизировал, не искал, не советовался, а являлся уже в абсолютной убежденности верности своего прочтения, толкования замысла композитора. Да, он был авторитарен, но эта авторитарность основывалась на всестороннем, углубленном изучении партитуры, и когда он вставал за пульт, уже ни в чем не сомневался. Его требовательность диктовалась прежде всего его профессиональной честностью, он вскипал не от того, что у него был дурной характер, а потому что сам полностью отдаваясь работе, ждал такого же отношения от других. Он писал: «Дирижер обязан изучить дома новое сочинение, прийти на репетицию абсолютно готовым и, не теряя времени, выучить произведение с оркестром (хором и солистами). Надо дорожить каждой минутой, и поэтому репетировать надо с часами в руках…

Плох тот дирижер, который учится вместе с массой на многочисленных репетициях. Это моральный и денежный ущерб, совершенно неприемлемый во всем культурном мире: ведь каждая репетиция большого оркестра стоит около 10 тысячи рублей» (имеется в виду денежное исчисление до реформы в 1961 году).

«Лучше сгореть ярко и пламенно, чем тлеть бессильно», — таково кредо Голованова. В людях он больше всего ценил способность к «творческому вспыхиванию», и ничто его, пожалуй, так не раздражало как вялое равнодушие, небрежность, дилетантская приблизительность. Он знал, что в отношении человека к своему делу, к работе, проявляются его нравственные качества.

Если человек халтурит, разве он может рассчитывать на уважение окружающих, разве может сам себя уважать? Так Голованов был воспитан, и также воспитывалось его поколение, и те, на кого это поколение еще успело повлиять. Но их осталось уже очень мало, и им теперь помногу лет, но до сих пор сила от них исходит — от той, до последнего дня сохраняемой работоспособности, желания трудиться, невозможности сделаться бесполезными, ненужными ни другим, ни себе. Поэтому и в свои восемьдесят и в девяносто они кажутся на диво молодыми, ясно мыслящими. Общаться с ними — наслаждение.

Помимо удивительной памятливости, одаривающей драгоценными сведениями, от них получаешь заряд какой-то душевной опрятности. А источник все тот же — в отношении их к своему делу, профессии, работе вообще.

И в дирижере Голованове, главное, что мне открылось, его страстность работника. Именно здесь его стержень, его вера, основа его личности.

Страстных работников — вот кого нам сейчас больше всего не достает.

Вспоминают, что как только Голованов вставал из-за пульта, это был деликатнейший, любезнейший человек, скорее даже стеснительный, робкий, будто враз его подменяли, и вовсе не он только что громы и молнии метал, кричал: «Ни черта не звучит!», а, бывало, и покрепче. Но на него не обижались, он действительно заряжал оркестр своей энергией, его горение передавалось другим и, как позднее осозналось теми, кто с ним соприкасался, работать, вкалывать из всех сил — это именно то, что надо, что и держит человека на двух ногах, прямо, гордо.

Голованов прославился своими трактовками произведений русской классики, постановками «Хованщины», «Бориса», «Садко», «Сказания о граде Китеже», отвечающими его нутру, его характеру. Ему было близко и мощное, богатырское начало, и пронзительная щемящая лирика. Его дирижерский почерк узнается в решительной акцентировке, смелых контрастах, интенсивности звучания. Но особенно запомнилась и сделалась легендарной его профессиональная одержимость, бескомпромиссность Мастера, действовавшие магически: Голованов только снимал в гардеробной калоши, а оркестр, управляемый другим каким-нибудь дирижером уже совершенно иначе начинал играть.

Казалось бы, музыка далека от политики, но люди, сидящие в оркестре и поющие, танцующие на сцене, и те, кто в зрительном зале сидят, одной атмосферой дышат. Когда на заводах, фабриках выпускается недоброкачественная продукция, нечего рассчитывать, что оркестр будет по-прежнему играть безупречно. И Большой театр разваливаться начнет, что мы сейчас наблюдаем, а первые признаки уже Голованов застал. Возвращаясь в Большой после очередного изгнания, он приступал к реставрационной работе, вновь настраивал разлаженный в его отсутствие механизм. Кричал: «Ни черта не звучит!» Но можно предположить, что его не устраивало не только состояние оркестра.

Нет, наши артисты, музыканты, в радужном сне не пребывали, скорее напротив, чувствовали себя в эпицентре, в пасти огнедышащей. На спектаклях в Большом присутствовал Хозяин, и не только на премьерах. Скажем, как рассказывал Акулов, он регулярно посещал «Евгения Онегина», который тогда очень часто шел. Появлялся в ложе, укрытый занавесом, в сцене, когда Ленский представлял Лариным своего друга Онегина, и исчезал после Петербургского бала. Именно так, раз от разу. Публика ни о чем не подозревала, а Акулов, дирижировавший спектаклем, по изменившимся интонациям Ленского-Козловского, узнавал — вождь пришел.

Что, Сталин был меломаном? — я спросила. И в ответ услышала от Акулова: «Он приходил смотреть бывшую жизнь».

А в общежитии Большого театра с двенадцати ночи и до двух не спал никто, ведь арестовывали обычно ночью. Певица Максакова, балерина Семенова, концертмейстер Славинская, встречая друг друга, сияли: их, жен врагов народа, тюрьма ждала в первую очередь, но в этот раз, значит, пронесло, слава Тебе, Господи!

Наталья Дмитриевна Шпиллер, вспоминает, что в течение десятилетий приходя в Большой театр и показывая удостоверение в дверях служебного входа, она была готова каждый раз, что ее не пустят, пропуск заберут, а что будет дальше?…

Спасались в работе. Она давала силы в атмосфере начавшегося распада, хаоса, невежества. К счастью, работать они умели. И Евгения Михайловна Славинская, недавно встретившая свое девяностолетие, чей рабочий стаж исчисляется семидесятью шестью годами, после ареста, расстрела мужа постоянно носившая с собой пару белья, шелкового, потому что, как ей сказали, в шелке вши не заводятся, стояла перед оркестром с партитурой, пока ноги не отекали. Нет, иллюзий для них не существовало, и они делали то, что могли, отстаивали культуру, искусство — национальное достояние.

Но это не значило, что они совершенно режиму не сопротивлялись, не пытались друг друга спасать. Славинская рассказывала, что когда кого-то из музыкантов забирали, Голованов бросался на выручку — и дождался, что ему указали: не в свое дело не лезть. Строго и недвусмысленно. Правда, людей его породы укоротить оказывалось не так-то просто, их легче было уничтожить, либо дождаться, когда они сами умрут. Вымрут, как мамонты.

Но терпения не хватало, и почти незаметно, в спину, слегка, подталкивали. Охотники находились. Голованов мешал. Мешал если не властям, так той породе, что эта власть породила, породила система, не терпящая в людях самостоятельности, достоинства, крепкого осознания как обязанностей своих, так и прав. Система не терпела работника, кровно заинтересованного в своем труде, будь это труд физический или умственный.

Акулов вспоминает, как в его присутствии Голованов услышал от администрации Большого театра о готовящемся сокращении, и что, мол, некоторые еще не знают, что они уже в сущности уволены. И Голованов задышал, тяжко, как загнанный конь, или же, что больше к нему подходило, как лев раненый.

Он был уже болен, ему стало трудно дирижировать, но само его присутствие обеспечивало качество, высокий класс. Собственно, он на это положил жизнь, чтобы его профессиональный и нравственный авторитет как камертон действовал. И он этого добился.

Но система, тоталитарный режим, отличается еще и неблагодарностью. Она не только с противниками не может мириться, стремится их уничтожить, растереть, не терпит никакой оппозиционности, но даже тех, кто облагораживал его намерения, поступки, благодаря кому ему удавалось как-то внешне хотя бы соответствовать нормам приличия — даже таких, открыто не протестующих, и лучших из лучших, цвет нации, этот режим, эта власть, в итоге выбрасывала, как выжатый лимон.

Правда, что-что, а чутье у такой власти всегда присутствовало: кажущаяся лояльность ее не обманывала, и погружение в классику, в такое абстрактное искусство, как музыка, подозрительности не снимало. Николай Семенович Голованов, крестьянский сын, русак в каждой своей клеточке, всегда, от начала и до конца, оставался для такой власти чужеродным элементом. Он не бунтовал, но держал дистанцию. Был чист в своих помыслах, благодаря чему и оставался творцом. Оставался свободным работником.

1990 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.