Расники и «Боярский пир»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Расники и «Боярский пир»

На следующий (1883) год мы опять переменили квартиру; с Дворцовой набережной переехали на Адмиралтейскую № 12, в дом маркиза Паулучи. Здесь в феврале 83 года родился брат мой Владимир.

Недели через три после тяжелых родов моя мать надела тёмнокрасный бархатный капот, повязала свои вьющиеся пепельно-каштановые волосы голубой лентой, под цвет чулок, и в первый раз поднялась к мужу в мастерскую. Константин Егорович сосредоточенно писал что-то и сначала не обратил внимания на ее появление. Она надулась, села в кресло и, взяв со стола книгу, стала рассеянно разрезать страницы ножом из слоновой кости. Отец обернулся и, без дальних слов, тут же поставил на мольберт первый попавшийся под руку узкий холст и набросал в какой-нибудь час силуэт жены в рост, с книгой на коленях. В три сеанса портрет был окончен и о нем заговорил весь город. Этот холст я получил от матери в подарок; он висел у меня, на Ивановской улице, до самой революции. Уезжая в Крым весной семнадцатого года, я передал портрет в Русский музей Александра III.

Приблизительно за год перед тем была написана с матери, тоже принадлежавшая мне, головка в зеленом плюше — на мой взгляд самый пленительный из ее портретов.

После головокружительного успеха законченной в 83 году картины «Свадебный боярский пир», лето решено было провести не у Тарновских, а уже в своем имении — Расники, только что приобретенном у кн. Абамелик-Лазаревой, близкой родни министра народного просвещения Делянова. За это имение (на Волыни около города Ровно, оно принадлежало когда-то князю Стецкому) кн. Абамелик, рожденная Лазарева, получила в задаток половину всей суммы — сто тысяч рублей, в то время деньги немалые.

Отец был в восторге от покупки. Расники его заворожили. Старинный белый дворец с колоннами во вкусе восемнадцатого столетия, кругом — запущенный, разросшийся на много десятин парк вековечный, и леса, леса со всех сторон. Дом — полная чаша, громадные комнаты, обставленные стильной мебелью, гобелены и портреты предков на стенах. Словом — въезжай и царствуй! Оставалось только для совершения купчей довнести вторые сто тысяч. Но кн. Абамелик распорядилась иначе; тотчас по получении задатка продала местным евреям всё, что можно было вывезти — мебель, портреты, гобелены, утварь… Тем не менее всей семьей, с бабушкой Любовью Корнеевной и теткой Александрой Егоровной, поехали мы на лето в Расники. Новый сюрприз: вороватая княгиня продолжала занимать все rez-de-chauss?e, а купчую откладывала со дня на день. Кое-как разместились мы в опустелых покоях старинного дворца. Мистический страх наводило на всех разоренное дворянское гнездо, окруженное непроходимо заросшим парком.

Всё-таки и тут успел Константин Егорович написать ряд превосходных этюдов. Обычно я сопровождал его и часами сидел рядом в расниковских дебрях, разглядывая травы, цветы, жуков и тинной плесенью подернутые прудики.

Не выдержав и полутора месяца, мы уехали из «своего» поместья, чтобы никогда больше не возвращаться… Началось затяжное дело, затяжное и каверзное. Известному адвокату и другу нашей семьи, Владимиру Николаевичу Герарду, пришлось годами возиться с княгиней, — ей никак не удавалось вручить судебной повестки; три года тянулся процесс. Наконец-то по суду она вернула задаток… Из этих возвращенных ста тысяч и составился фонд, позволивший матери, когда Константин Егорович нас покинул, вырастить детей и дать им образование.

Расники отбили у отца охоту сделаться помещиком, мы стали опять ездить на лето в гостеприимную Каченовку…

Успех «Боярского пира» был действительно небывалый. Холст — очень крупных размеров, на Передвижной места ему не нашлось. Он был выставлен отдельно на Большой Морской, в малом зале, при искусственном освещении (керосиновые лампы с рефлекторами). В Петербурге картина произвела сенсацию, несмотря на суровую отповедь В. Стасова. В своей рецензии критик называет «Боярский пир» картиной «пустой, совершенно внешней, лжеблестящей»; сравнивая ее с «Боярской свадьбой» Лебедева (кстати сказать, нуднейшего из передвижников), добавляет: «Какая разница… в картине Маковского всё один расчет на внешность и эффект, отсутствие характеров, типов, банальная прилизанность лиц». Эта пристрастная критика не делает чести Стасову.

Небывалое впечатление произвел «Пир» и в России, и по ту сторону Вержболова. Участие отца на первой международной выставке в Антверпене оказалось его триумфом. Из 2.500 с лишком составлявших ее полотен, русских — избрано было всего 60. На Западе Константин Егорович особой известностью не пользовался; однако при баллотировке наград почти все члены жюри, вместе с председателем Мейсонье, сошлись на «Боярском пире». Константину Егоровичу присуждена была высшая награда — большая золотая медаль и орден короля Леопольда, тогда как всеобщему фавориту, Мункачи, за картину «Иоанн Гусс в Констанце» досталась лишь вторая награда.

Конечно, это признание современников и официальные награды — не указ для историка живописи. И всё же, по справедливости, рядом с другими русскими историческими жанрами «Боярский пир» вовсе не ничтожное произведение, хоть и преобладают в нем внешние аксессуары над историческим ясновидением. В этом отношении, слов нет, куда значительнее картины Сурикова или Репина. Но ни сверкающих красок Константина Маковского, ни свободы его мастерства нет у Сурикова (весь он жухло-серый и жесткий). Репин, несмотря на исключительную силу живописного дара и психологического проникновения, никогда не достигал очаровывающей непосредственности, с какой написаны иные детали «Боярского пира». Смешно говорить о «банальной прилизанности» всех лиц этой картины, — взять хотя бы боярина с кубком на первом плане. Особенно хорош этюд к нему, принадлежавший до революции моей матери, — неоконченный портрет, написанный в один сеанс с князя Вяземского, отца гр. Шереметевой. Это совсем примечательный «кусок живописи».

После «Боярского пира», — он выставлялся и в Париже и долго скитался по Соединенным Штатам, служа отчасти рекламой ювелирному магазину Шумана (американца, купившего картину в Антверпене), — отец принялся за вторую большую свою историческую композицию: «Выбор невесты царем Алексеем Михайловичем», по заказу того же ювелира Шумана, приезжавшего в Петербург, С моей матери написана полюбившаяся молодому тишайшему царю Всеволожская в обмороке, — ей слишком тесно затянули кокошник, чтобы отклонить, признав ее за больную падучей, неугодный боярам выбор царя. Этот холст писался дольше и был закончен только в 1887 году.

Четырьмя годами ранее друзья Константина Егоровича праздновали двадцатипятилетие его художественной деятельности (считая от его первой серебряной медали 57 года). Был, как полагается, поднесен юбиляру художественный адрес с многочисленными подписями и устроен обед, носивший характер интимного, дружеского чествования. Я был пятилетним мальчуганом тогда и присутствовать на этом обеде (в одном из клубов на Мойке) мне не полагалось. Но после обеда, около полуночи, сюрпризом для отца и матери, за мной, старшим сыном, кто-то из друзей приехал в карете: разбудили, нарядили и полусонного привезли на торжество. Помню, как все сидевшие за столом мне обрадовались, как целовала меня очень любимая мною мать и прижимал к груди взволнованный юбиляр. Помню мое смущение и гордость: «Вот как отца чествуют и ценят»… Дети гораздо глубже чувствуют и понимают жизнь, чем это обыкновенно кажется взрослым.

После этого юбилея я стал как-то гораздо сознательнее относиться к работе отца, заинтересовался его картинами, всюду развешенными в наших комнатах, и сам принялся всерьез за карандаш и акварельные краски. Сказал себе: «Тоже буду знаменитым художником». Срисовывал сначала всё, что попадалось на страницах иллюстрированных изданий, переходивших в детскую из отцовской мастерской. Читать навострился незаметно и по-русски и по-французски без посторонней помощи, самоучкой, — мать даже осуждала эту преждевременную грамотность, находила опасной для здоровья. Зато всячески поощрялось рисование, и тут неразлучной моей союзницей сделалась сестра Елена. Она была на полтора года моложе, но ничуть не отставала и тверже, чем я, верила в свое художественное призвание.

Отец находил нас обоих одаренными, да и художники, бывавшие у нас, не скупились на похвалы: «Такие малыши, а как рисуют, — что значит кровь!». В своих мемуарах сестра рассказывает, как отец, следивший за нашим художественным развитием, больше всего налегал, памятуя о своих ранних успехах, на рисование с натуры:

«Приносилось нам что-либо из аксессуаров-утвари отца, — вспоминает сестра, — так, принесли лебедя на блюде (из «Свадебного боярского пира») и рисовали его брат и я в натуральную величину, угольком, а хлебной мякотью вынимались блики и мелком подштриховывались особые светики. Преподавал нам, хотя и недолго, отбывавший тогда воинскую повинность вольноопределяющийся Крэмер, единственный, кажется, ученик Константина Егоровича. Я очень рано решила, что буду художницей и в себя верила. Старший брат, Сережа, имел хорошие способности и рисовал лучше меня. Однажды он исполнил акварелью и преподнес отцу к праздникам целую картину «Полтавский бой» и продекламировал Пушкина с воодушевлением. Что было похвал! И действительно «картина» удалась. В другой раз, несколькими годами позже, отец задал Сереже и мне (шутил, разумеется) задачу: «помочь ему» написать облака и вечернее небо на одном из панно для особняка фон Дервиза. Я очень волновалась. Наблюдала я и раньше окружающее, предметы, цветы, деревья, людей. Но облака! Они дымны, им радуешься, любуешься ими, за ними летишь, но как изобразить? Я почувствовала: «Нет, слишком рано». Однако, подумав, твердо заявила Сереже: «Всё равно, художником буду я, а не ты». И оказалась права».

Оба росли мы скороспелыми и безудержными фантазерами, свой детский мир наполняли бесконечными прихотями воображения. Всё замечали, угадывали, прислушивались к речам взрослых и, пользуясь всяким поводом, ускользали в свою волшебную действительность от надзора бонн и гувернанток, не слишком считаясь с француженками, швейцарками и немками, которым нас доверяла мать. Но вели себя чинно и старательно учились. Нас почти никогда не наказывали, разве оставят без сладкого за какое-нибудь непослушание. Когда мы подросли, весь день с перерывами для игр и прогулок чередовались уроки — русского, иностранных языков, Закона Божия, арифметики, истории, естествознания (после того, как пригласили к нам студента-медика, Илью Андреевича Черкасова, — к нему мы горячо привязались), а также фортепиано, танцы, гимнастика. Не помню, чтобы претила нам какая-либо из этих учеб, напротив — и в часы внеклассные мы охотно брались за книги и выучивали заданные уроки старательно. Татинька, особа заносчивая, очень неказистой наружности и завистливо не любившая мачехи, нашей матери (одного возраста с ней), к нам относилась тепло, заботливо; она окончила Фребелевские курсы и посвящала нас умело в тайны отечественной грамматики. Да и среди часто сменявшихся чужестранных мамзелей попадались дельные и сердечные наставницы. Последней была русская, отлично владевшая четырьмя языками, очень благовоспитанная и милая, Раиса Николаевна Манаева, — я привязался к ней, как к родной, дружил с нею и в Ницце, где с двенадцати лет вел, можно сказать, самостоятельную жизнь около больной матери, и позже, когда семья вернулась в Петербург, вплоть до поступления моего в университет (1897 г.).