Московская юность
Московская юность
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «В университете»:
Я и брат мой и еще некоторые прежние школьные товарищи вместе готовились к вступительному экзамену и вместе подали просьбу ректору университета.
Это было в августе 1831 года: 1830-й — был холерный год, и лекций не было. Бывшим уже в университете студентам не зачли этого года.
Брат и я поступали — он в юридический факультет, а я в филологический, или, как тогда назывались они, — первый «этико-политическим», а второй — «словесным».
Мы с братом и товарищи наши издалека готовились и были хорошо приготовлены к экзамену, о требованиях которого, конечно, заблаговременно справились до мелких подробностей, до методы, до книг, и потому вышесказанные страх и трепет умерялись некоторою уверенностию в успехе.
Среди этих надежд надо мной неожиданно разразилось, как громовой удар, известие, что из министерства народного просвещения получено предписание требовать от вступающих в словесное отделение знания греческого языка, который хотя преподавался в университете для филологов, но до тех пор не был, при вступлении, обязательным. Я знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни. Без последнего языка нельзя было поступить ни в какой факультет. Я переводил a livre ouvert[14] Корнелия Непота, по которому все учились, как по «Телемаку» Фенелона во французском языке. Я был совершенно спокоен — а тут вдруг понадобился греческий язык!
К счастью, предписание пришло за несколько месяцев до экзамена, так что с юношескою энергией можно было — если не покорить вполне эллинскую речь, на что надо положить чуть не целую жизнь, — то хоть что-нибудь выучить, и что окажется в итоге четырех- или пятимесячных молодых стараний и сил, то и принести на экзамен.
Я и другие, кто поступал в словесное отделение, бросились на пеструю микроскопическую грамоту, наняли учителя и, отложив все прочее, напустились на грамматику и синтаксис, и с этим скудным, приобретенным с грехом пополам запасом явились на экзамен.
Много воды подлил этот греческий язык в мои теплые надежды. Но все обошлось благополучно. В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещенной комнате мы, тесной, довольно многочисленной кучкой, жались у стен, ожидая, как осужденные на казнь, своей очереди. Вот тут, конечно, сердце билось у всех, у меня — более других, по милости греческого языка.
Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался за раз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь.
Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.
Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например, из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развертывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил в своем списке балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и если студент не затруднялся, он поступал, как француз.
Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован. Многие тоже отделались до меня и веселыми ногами уходили вон, в том числе и мой брат. И я довольно легко решил какую-то задачу из алгебры и получил одобрительный кивок от адъюнкт-профессора Коцаурова. Француз сделал мне два-три вопроса: «Vous avez bien profite de votre temps»[15], — похвалил он меня, отпуская. Профессор истории задавал общеизвестные вопросы о крупных событиях. Я отбыл свой экзамен в какие-нибудь полчаса.
Тут бы и уйти — вон и дверь полуотворена, но я сделал последний шаг и очутился — около греческого профессора.
Это был старик лет семидесяти с лишком, с редкими, как чахлые кусты полыни, седыми клочками волос на голове, худощавый, с изломанными чертами лица, отчасти с крючковатым носом, в очках. Он в своем вицмундире сидел точно в мешке. Физиономии у него не было никакой, и по лицу его нельзя было догадаться, умен он или нет, добр или сердит. Это был известный эллинист — С. М. Ивашковский, о котором придется говорить ниже.
Он взглянул на меня, спросил фамилию, посмотрел в список. «Учились по-гречески?» — спросил он. «Да-с…», — отвечал я и опустил глаза к полу, сам чувствуя, что в моем да присутствует вместе и нет. Там, под столом, я успел заметить, что профессор был в высоких сапогах, в которые были запрятаны его панталоны. «Так вот, извольте читать», — сказал он, указывая начало параграфа в греческой книге, помнится, «Отступление десяти тысяч греков», Ксенофонта. Тут у нас с ним началась некоторая борьба: я читал, а он на каждом слове поправлял: я не там делал ударения, где следовало. Его ухо не выносило этого: «Не так, не так», — останавливал он меня. А мне было вовсе не до ударений: я в это время в прочитанном ловил глазами знакомые слова, как друзей в толпе.
Через две-три минуты я увидел, что профессор делает заметные уступки: добиваясь значения слова и встречая остановку с моей стороны, он договаривал сам, а когда получал удачный ответ или только намек на него — радовался. Вопросы делал легкие, больше из грамматического анализа, как в гимназии. Потом отпустил с одобрением. <…>
Нас, первогодичных, было, помнится, человек сорок. Между прочими тут был и Лермонтов, впоследствии знаменитый поэт, тогда смуглый, одутловатый юноша, с чертами лица как будто восточного происхождения, с черными выразительными глазами. Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть. Он не долго пробыл в университете. С первого курса он вышел и уехал в Петербург. Я не успел познакомиться с ним.
Тут была еще замечательная личность — Бодянский, впоследствии известный профессор славянских наречий.
Курс или класс наш был какою-то беспечною, веселою толпою юношей, собиравшихся как будто только повидаться и изучать не науки, а друг друга, потому что все, что проходили, мы более или менее знали.
Мы легко справились с переходным экзаменом и на второй год весело перешли на следующий курс, из маленькой аудитории в большую, окнами на обширный двор и улицу. Там мы застали человек пятьдесят опередивших нас целым годом товарищей, не переведенных, по случаю холеры, на третий курс. Нас всего было, помнится, человек восемьдесят. Перед нами были Герцен и Белинский в университете, но когда мы перешли на второй курс — их уже не было. Там были, между прочим, Станкевич, Константин Аксаков, Сергей Строев (впоследствии писавший статьи под псевдонимом Скромненко) и перешедший с нами из первого курса Бодянский.
С Белинским я познакомился уже в 1846 году, в Петербурге, а с Герценом виделся только один раз, мельком, когда он был короткое время в Петербурге, проездом за границу.
Этот год (с авг[уста] 1832 по авг[уст] 1833) был лучшим и самым счастливым нашим годом. Наша юная толпа составляла собою маленькую ученую республику, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр. Если же и бывали какие-нибудь истории, в которых замешаны бывшие до нас студенты, то мы тогда ничего об этом не знали. Мы вступили на серьезный путь науки, и не только серьезно, искренно, но даже с некоторым педантизмом относились к ней. Кроме нее, в стенах университета для нас ничего не было. Дома всякий жил по-своему, делал что хотел, развлекался как умел — все вразброд, но в университет мы ходили только учиться, не внося с собою никаких других забот и дел.
И точно была республика: над нами не было никакого авторитета, кроме авторитета науки и ее преподавателей. Начальства как будто никакого не было, — но оно, конечно, было, только мы имели о нем какое-то отвлеченное, умозрительное понятие: знали о нем, можно сказать, по слухам. Был ректор, был попечитель, может быть, даже и инспектор (кажется, был), но мы его никогда не видали. Если я не ошибаюсь, он заведывал казенными студентами, имевшими квартиры и стол в университете. Тогда никаких стипендий не было, и многие бедные студенты принимаемы были на казенный счет. Прочие же небогатые, раскиданные по разным углам Москвы, содержали себя, как знали и как могли, никаких пособий от университета не получали. Казенных студентов было, кажется, если не ошибаюсь, около ста человек. <…>
Это, может быть, покажется странным нынешним студентам, что мы, собираясь ежедневно в одной аудитории, могли быть друг с другом незнакомы. Это объясняется очень просто. Тогда студенты не составляли, как теперь, корпорации и не были ни в чем солидарны между собой, не имели никаких обязательных друг к другу отношений. Университет был просто правительственное учреждение, открывавшее свои двери для всех ищущих знания. Мы собирались там, как собираются на публичные лекции, в церкви и т. п.
Не было никакой платы с студентов; правительство помогало только, как выше сказано, бедным студентам тем, что давало им квартиру и стол. Стипендий никаких не было. Студенты приходили на лекцию и уходили, как посторонние друг другу лица. Никто не заботился о том, что тот или другой делает дома, чем он живет, чем особенно занимается.
Поэтому у нас не было никаких сходок, никаких сборов в пользу неимущих слушателей и, следовательно, никакой студенческой кассы. Все студенты делились на группы близких между собою товарищей: иногда прежних соучеников в школе или случайных знакомых, иногда просто соседей на университетской скамье.
Я здесь упомянул о группе Станкевича, Строева и других; потом была группа казенных студентов, семинаристов и много других, мелких кружков. Эти группы не сливались между собою, ничто не связывало их друг с другом. Каждая группа имела свой центр; члены ее собирались между собою, вместе вели записки лекций, вместе читали книги, готовились к экзаменам — и, конечно, часто вместе проводили время вне университета.
Студенты были раскиданы по всей обширной Москве, сходились — кто пешком, кто в экипаже — на лекции. Ничто не отвлекало от занятий тех, кто хотел заниматься, потому что других обязательных занятий, кроме лекций, не было. Никаких балов, концертов, спектаклей в пользу неимущих слушателей не давалось; не было сходок, студенты не являлись в роли устроителей и распорядителей означенных увеселений, также не несли на себе забот решать вопрос о пособиях наиболее нуждающимся товарищам и заведывать кассами.
Все было патриархально и просто: ходили в университет, как к источнику за водой, запасались знанием, кто как мог — и, кончив свои годы, расходились.
Гавриил Никитич Потанин:
Курс университета продолжался тогда три года, и Гончаров кончил его блистательно. Какой-то странный критик опровергает успехи Гончарова и говорит положительно, что при таком составе профессоров филологического факультета, какой был тогда в Московском университете, Гончаров ничего не вынес из университетского курса. Но это совершенно неправда! Гончаров слушал известных профессоров: Снегирева, Шевырева, историка Погодина, словесника Давыдова, — неужели эти знаменитости того времени не могли ничего дельного передать Гончарову? Напротив, сам Гончаров о них отзывается иначе. Вот что по окончании курса он пишет товарищу, другу: «Хотя университетский курс теперь для меня кончен, но влияние университета не кончится никогда. Потеряв из виду вас, товарищи-словесники, я не забываю указаний наших профессоров. И теперь на службе изучаю иностранные литературы именно по тому методу и по тем указаниям, которые передали нам наши любимые профессора».
Нечего добавлять, что эти три года студенческой жизни были для Ивана Александровича самые счастливые!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
Татьяна московская
Татьяна московская На Третьей Мещанской, в Москве, в деревянном доме жили мы в квартире, сдаваемой «покомнатно» молодой женщиной Татьяной Федоровной. То было в моей юности, когда я еще учился в Школе живописи. Жил я у Татьяны Федоровны со студентами.В Татьянин день, помню,
Московская канитель
Московская канитель Моего приятеля, архитектора Василия Сергеевича Кузнецова, выбрали Директором Литературно-художественного кружка в Москве[480]. Артисты его все знали и любили за его веселый нрав, твердость характера и дородную внешность. У Кузнецова был приятель и
Московская окружная
Московская окружная Примерно тогда же, в 1955 году, а возможно, и чуть раньше, зашла речь об окружной дороге вокруг Москвы. Транзитные грузовики загромождали, загазовывали улицы города, требовалось как-то решить эту проблему. К тому времени имелись две дальние окружные,
МОСКОВСКАЯ ПРОХЛАДА
МОСКОВСКАЯ ПРОХЛАДА В то время в России весьма враждебно относились к иностранцам. Натовские бомбежки Сербии вызвали всплеск общественной критики. Каждому иностранцу из Западной Европы непременно об этом напоминали. Однажды на оживленной улице напротив Американского
Московская юность
Московская юность Михаил Павлович Чехов:За три года жизни в Москве мы переменили двенадцать квартир и, наконец, в 1879 году наняли себе помещение в подвальном этаже дома церкви святого Николая на Грачевке, в котором пахло сыростью и через окна под потолком виднелись одни
Московская альтернатива
Московская альтернатива Есть ли альтернатива такому распаду? Вероятно, есть. На фоне нынешних катастроф лучше всего себя чувствуют Москва и дружественные ей (то есть структурированные по тем же принципам) структуры, наиболее заметной из которых в силу ряда причин стала
«ЮНОСТЬ» И МОЯ ЮНОСТЬ Из блокнота
«ЮНОСТЬ» И МОЯ ЮНОСТЬ Из блокнота Валентин Петрович Катаев вольготно делился с молодыми своим искусством, своими художническими тайнами. Потому, наверное, «Юность» при нем стала для них взлетным, стартовым полем.И многим помогла сделаться популярными, известными,
Московская барышня
Московская барышня Надежда Михайловна Еропкина, хорошо знавшая Наталью Гончарову той поры, вспоминала: «Натали еще девочкой-подростком отличалась редкой красотой. Вывозить ее стали очень рано, и она всегда окружена была роем поклонников и воздыхателей. Участвовала она
Глава I. Московская традиция. Детство и юность Иоанна Грозного
Глава I. Московская традиция. Детство и юность Иоанна Грозного “Гений – оригинален. В оригинальности скрывается тайна его влияния, его успехов, его заслуг перед человечеством. Нет гения, который не развертывал бы нового знамени, нет гениальной деятельности, не указавшей
Московская хроника
Московская хроника «Мы хотим услышать ответы на три вопроса. Первое: где находится Бабицкий, жив он или мертв? Второе: на каком основании российская власть отдает российских граждан в руки бандитов? Третье: означают ли подобные действия прямую, неприкрытую угрозу
Московская группа
Московская группа Марка Осиповича Косвена я повстречал случайно в вестибюле метро «Курская». Старик (впрочем, ему было тогда 58 лет, много меньше, чем мне теперь) шел потихоньку к эскалатору и имел такой же аккуратный и благородный вид, как и до войны.— Марк Осипович! Давно
МАТРОНА МОСКОВСКАЯ
МАТРОНА МОСКОВСКАЯ Настоящее имя – Матрона Дмитриевна Никонова(род. в 1881 г. – ум. в 1952 г.) Блаженная Матрона предсказала революции 1917 года и все события после них. Когда в 1941 году немцы стояли под Москвой, ее лично посетил Сталин, после чего были открыты Троице-Сергиева
Московская Эгерия
Московская Эгерия Я был немало удивлен, когда прочитал в парижских газетах известие о том, что в Переделкине, привелигерованном писательском поселке близ Москвы, чуть ли не в девяностолетием возрасте скончалась долголетняя возлюбленная Маяковского, Лиля Брик, которой
Московская юность
Московская юность Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «В университете»:Я и брат мой и еще некоторые прежние школьные товарищи вместе готовились к вступительному экзамену и вместе подали просьбу ректору университета.Это было в августе 1831 года: 1830-й — был
Московская жизнь
Московская жизнь Как-то на Бронной улице Володя и Оля Маяковские встретили знакомых кутаисцев – братьев Григория и Ладо Джапаридзе. Оба приехали в Москву поступать в университет и очень скучали. Ладо вспоминал:«В тот же день мы отыскали дом Ельцинского недалеко от нас,
Московская юность. В Благородном университетском пансионе
Московская юность. В Благородном университетском пансионе Аким Павлович Шан-Гирей:В 1827 году она (бабушка. – Сост.) поехала с Мишелем в Москву, для его воспитания, а через год и меня привезли к ним. В Мишеле нашел я большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло