Однокурсник Лермонтова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Однокурсник Лермонтова

«Русская суть», которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и которая во всяком случае есть крупнейший кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, истолкований себя, размышлений о себе.

В. В. Розанов

Даже как-то трудно сразу поверить и осознать, что Гончаров был однокурсником Лермонтова. Такие разные судьбы! Такие разные характеры! Они расположены в разных исторических периодах русской литературы. Лермонтов, для нас, — наследник Пушкина. Гончаров — вместе с Тургеневым, Достоевским, Островским, Некрасовым — «вышел из гоголевской «Шинели»». Литературный успех пришел к Гончарову, когда Лермонтов уже шесть лет лежал в могиле и числился в ряду классиков. А ведь Гончаров был на два года старше Лермонтова. Гончаров переживет и Тургенева, и Достоевского, и Островского с Некрасовым, не говоря уж о Гоголе. Но когда он мирно опочит в 1891-м, многие современники удивятся: в последний раз всеобщее внимание читателей и критики к его творчеству было вызвано романом «Обрыв» в 1869-м!

Лермонтов яростной кометой прожег небосклон отечественной словесности; звезда Гончарова, как далекий пульсар, мощными вспышками напоминала о себе раз в десять лет. Слово Лермонтова — звонкое, литое, насыщено энергией неукротимого темперамента и страсти; Гончаров элегичен, мягок, добродушен и деликатен. Даже лирика Лермонтова масштабна, с эпическим гулом; романы Гончарова, напротив, насквозь пронизаны лиризмом. И однако их внешнее различие не нарушает общей картины русской литературы классического периода, они дополняют ее необходимыми чертами. И Лермонтов, и Гончаров — ключевые фигуры своего литературного поколения: Лермонтов заявил проблему изображения «героя времени» как важнейшую задачу современного писателя, Гончаров поставил вопрос о художественном исследовании особенностей национального характера, — между этими гносеологическими полюсами будет формироваться ток высокого интеллектуального напряжения всей русской литературы XIX века.

Литературная карьера Гончарова парадоксальна. Ее и карьерой-то назвать нельзя. Пожалуй, даже привычное словосочетание «творческий путь» здесь не совсем уместно: все свои романы он задумал во второй половине 1840-х, но дописывал их, выписывал — годами и десятилетиями.

Менялись времена и эпохи — и какие! (проиграна Крымская война, отменено крепостное право), — а Гончаров точно и не замечал их. Жил в своем — романном — мире, погруженный в пластику слов, нюансы человеческой психологии, в детали повседневного быта и отношений. Он — столичный житель и многолетний цензор периодической печати, бывший в курсе всех новостей и имевший широкий и разнообразный круг знакомств, — берясь за перо, уж точно «уносился мыслью в далекие эмпиреи», забывал про бурление общественной жизни, журнальные споры, светские новости и служебные заботы. «Кто виноват?», «Что делать?» — беспокоились герои нового времени, а его Обломов, будто нарочно, знай себе полеживал на диване в размышлении, спустить ли ему ногу в домашнюю туфлю али погодить.

И — удивительно! — этот зачарованный цензор своим степенным, миролюбивым искусством побеждал суетные времена и громокипящие эпохи: читатели, возносившие на пьедестал каждое горячее слово, обращенное к современности, каждый лозунг и кукиш в кармане, читали и перечитывали его неспешное, обстоятельное, изобильное повествование, обсуждали его — на первый взгляд, «не от мира сего» — героев и героинь, признавали их не только жизненными, но и актуальными.

«Начиная читать его, находишь, что многие вещи как будто не оправдываются строгой необходимостью, как будто не соображены с вечными требованиями искусства. Но вскоре начинаешь сживаться с тем миром, который он изображает, невольно признаешь законность и естественность всех выводимых им явлений, сам становишься в положение действующих лиц и как бы чувствуешь, что на их месте и в их положении иначе и нельзя, да как будто и не должно действовать. Мелкие подробности, беспрерывно вносимые автором и рисуемые им с любовью и с необыкновенным мастерством, производят наконец какое-то обаяние. Вы совершенно переноситесь в тот мир, в который ведет вас автор: вы находите в нем что-то родное, перед вами открывается не только внешняя форма, но и самая внутренность, душа каждого лица, каждого предмета. И после прочтения всего романа вы чувствуете, что в сфере вашей мысли прибавилось что-то новое, что к вам в душу глубоко запали новые образы, новые типы», — писал об «Обломове» один из самых радикальных мыслителей своего времени, двадцатитрехлетний юноша Николай Добролюбов.

Гончаров был из породы тех русских, которые долго запрягают, но быстро едут. Свои мысли и впечатлении он накапливал годами, медленно продвигаясь по пути создания художественного целого, неоднократно приступал к работе, писал отдельные сцены и эпизоды. И откладывал перо на месяц. На год. Вновь возвращался к своим записям, уточнял их, развивал — и снова оставлял их. Но мысль, воображение не засыпали. Перед глазами непрестанно развивались живые картины, возникали лица, он все время вглядывался в них, различая и примечая все новые черты и детали. В какой-то момент живший внутри Гончарова вулкан творчества вдруг извергался бурным порывом вдохновения, и тогда за недели возникал роман — строка летела за строкой, исписанные листы складывались в увесистые пачки.

За эту художественную медлительность, поэтическую вдумчивость, требовательную обстоятельность письма многие считали его ленивцем, хотя ведь и Пушкин писал «Евгения Онегина» почти десять лет, и «Мертвые души» Гоголя не в одночасье на свет Божий появились! Но почему-то именно Гончарова подозревали в лени и видели в его фигуре первого претендента на роль прототипа Ильи Ильича Обломова! Так точно и любовно обрисовал своего героя Гончаров, что казалось, он списал его портрет с самого себя. Тут, конечно, и внешность склонного к полноте и круглолицего Гончарова сыграла свою роль. Но Обломов не вставал спозаранку, не делал ежедневную гимнастику, не обливался холодной водой! Обломов не следил с тщательностью аристократа за своим костюмом, обстановкой, предметами обихода! Не ходил из года в год на службу! Не вышагивал после обеда по пятнадцати верст по улицам и садам Петербурга! Не ездил в театр, в гости или концерт. Уж тем более не способен был оторваться от своего дивана на длительный срок и уехать в чужие страны, в Европу, за океан.

«За океан» — да от одного этого сочетания слов с Ильей Ильичем случился бы обморок! А Гончаров с детства мечтал о странствиях, зачитывался приключенческими романами, восхищался отважными героями и, как только объявился случай, подал прошение пристать к морской экспедиции — и вскоре оказался на корабле, плыл по бурным водам, качался в тесном кубрике. Два года странствовал, всякого натерпелся, многое повидал.

Любопытно, «парус одинокой» воспел «мятежный» Лермонтов, а под настоящими парусами оказался его «смиренный» однокурсник Иван Александрович.

Играют волны — ветер свищет,

И мачта гнется и скрыпит…

Для Гончарова — это не романтическая фантазия, а пережитое — неоднократно! — впечатление.

«Мы выбрались наверх: темнота ужасная, вой ветра еще ужаснее; не видно было, куда ступить. Вдруг молния. Она осветила кроме моря еще озеро воды на палубе, толпу народа, тянувшего какую-то снасть, да протянутые леера, чтоб держаться в качку. Я шагал в воде через веревки, сквозь толпу; добрался кое-как до дверей своей каюты и там, ухватясь за кнехт, чтоб не бросило куда-нибудь в угол, пожалуй на пушку, остановился посмотреть хваленый шторм. Молния как молния, только без грома, или его за ветром не слыхать. Луны не было. <…>

Нечего делать, надо было довольствоваться одной молнией. Она сверкала часто и так близко, как будто касалась мачт и парусов. Я посмотрел минут пять на молнию, на темноту и на волны, которые все силились перелезть к нам через борт.

— Какова картина? — спросил меня капитан, ожидая восторгов и похвал.

— Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье.

Но это было нелегко, при качке <…>. Я отворял то тот то другой ящик, а ящики лезли вон и толкали меня прочь. Хочешь сесть на стул — качнет, и сядешь мимо. Я лег и заснул».

Может быть, и впрямь — «в буре есть покой»?

Но может быть, без опыта реальных бурь, когда гибельные волны ходят ходуном, тучи и мрак застят видимость и даже мощный фрегат теряет оснастку под ударами озверевшего ветра, не родился бы и сладостный покой Обломова?

И еще: покой Обломова — не признак ли это душевной бури Гончарова? Вот ведь и своего однокурсника, который, по нашим представлениям, выглядит чуть ли не антиподом Гончарова, он запомнил вовсе не буяном и демоном: «Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть». Да кто это? Лермонтов? Обломов? Гончаров? Это — не просто Лермонтов, это Лермонтов 1831–1832 годов, это — автор «Паруса» (1832)! Как обманчива внешность! Сколько требуется усилий, чтобы угадать человека!

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Гончарова угадать непросто. Он не любил афишировать свою личность. И врожденная скромность препятствовала, и провинциальное происхождение сказывалось, и скрытность характера, болезненная подозрительность накладывали отпечаток. В нем не было тургеневской яркости, деятельного темперамента Некрасова, толстовской дерзости, горящего взгляда Достоевского. Он был мягок и уравновешен на людях, придерживался правил светского этикета, ценил воспитанность и культуру. А еще был щепетилен и мнителен. Осторожен. Пожалуй, даже робок — в отношениях с начальством, в обхождении с дамами, в образе жизни. Он не был хищником (в одном из поздних писем к сестре чистосердечно признавал себя «карасем» из пословицы про карася и щуку). Не был он и охотником. Он демонстративно назвал свой первый роман «Обыкновенная история».

И все же полагать его самого обыкновенным человеком было бы большой несправедливостью. Да, он не носил гусарского мундира, ходил в партикулярном платье, предпочитал горячему скакуну карету. Он не лез на рожон, он тянул лямку ежедневной службы. Любил комфорт и дорогие сигары. Любил пошутить и полюбезничать в женском обществе. И однако же — взошел на палубу! восстал на Тургенева! обличил нигилизм! Наконец, написал ведь и «Необыкновенную историю» (хоть и не стал ее печатать). Этот «карась» был «крупной рыбой»!

В натуре Гончарова была духовная неуспокоенность. Его старший брат Николай, не менее талантливый и образованный, тоже с Московским университетом за плечами, не смог двинуться дальше провинциального учителя — ему не хватило воли. Дамоклов меч безволия всю жизнь висел и над головой Ивана Александровича, такова уж была порода. Но Гончаров настойчиво преодолевал ее. По сути дела, он всю жизнь боролся с собой — за себя. Он отстаивал себя, Человека, — у себя, человека. Спасал личность от обезличивания — образ и подобие от безобразия и расподобления. Таким был его выбор. Он знал в себе Обломова — и воспитывал в себе Штольца.

Он хандрил, он тосковал, впадал в апатию и бездеятельность, разочаровывался в надеждах, болел и раздражался, жаловался на судьбу, но никогда не давал слабости до конца овладеть собой! Порой отступая, все же не уступал ей совсем. Это ежедневное, мучительное и однообразное борение с собой отнимало сил не меньше, чем любое сражение. Утренняя перебранка со своим двойником чем не перестрелка с горцами! Равно — гибелью грозит.

И потому так дорог был Гончарову и любим Чацкий которому он посвятил свой заветный шедевр «Мильон терзаний» (ох, как он хорошо знал, что это такое!): «Чацкий, как личность, несравненно выше и умнее Онегина и лермонтовского Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь «ум».

И Онегин и Печорин оказались неспособны к делу, к активной роли, хотя оба смутно понимали, что около них все истлело. Они были даже «озлоблены», носили в себе и «недовольство» и бродили как тени с «тоскующею ленью». Но, презирая пустоту жизни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни бороться с ним, ни бежать окончательно».

Эти гневные и горячие слова написаны шестидесятилетним стариком, не понаслышке знающим, что такое «тоскующая лень»; за ними — его многотрудный опыт личного деятельного одоления этой гибельной пропасти человеческого духа.

В апологии Чацкого — русского Штольца — жизненное кредо Гончарова, его нравственный императив: «Он вечный обличитель лжи, запрятавшейся в пословицу: «один в поле не воин». Нет, воин, если он Чацкий, и притом победитель; но передовой воин, застрельщик и — всегда жертва».

Белеет парус одинокой…

«Застрельщиком» и «жертвой» Гончаров не был — в отличие от своего ровесника Герцена и однокурсника Лермонтова, — но «передовым воином» был: в борьбе с унынием, ленью, малодушием, нравственной усталостью, безразличием, распущенностью и бездельем — и был победителем.

Над ним — луч солнца золотой.

Павел Фокин

Данный текст является ознакомительным фрагментом.