СТАНИСЛАВ ЛЮБШИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТАНИСЛАВ ЛЮБШИН

В 60-е годы был такой прекрасный театр, куда рвалась вся Москва, даже бывший генеральный секретарь в очереди стоял за билетами, – «Современник». На сцене шла не отредактированная жизнь, как повсюду тогда, а живая, настоящая. «Современник» стал феноменом: он возник не сверху, не по чьему-то назначению, а как потребность жизни страны. Сейчас это звучит громко, но потребность в таком театре действительно была. Там жили судьбой каждого человека, как в итальянских фильмах, в свое время поразивших нас неореализмом.

Прекрасные актеры «Современника» – Кваша, Табаков, Лиля Толмачева, Дорошина, Иванова, Аллочка Покровская, Витя Сергачев – и над всеми возвышался буквально как Эльбрус, пусть это ни для кого не будет обидно, – Евгений Александрович Евстигнеев. Говорят, в России поэт больше, чем поэт. Я думаю, Евстигнеев был больше, чем поэт, и больше, чем актер. Что ни образ – шедевр, художественная сенсация.

В «Продолжении легенды» у него была небольшая роль дедушки, который все время то спал, то просыпался: брал балалайку, играл и ходил. И поразительно: вот человек, который за кулисами ходит нормально, да и молодой совсем (тридцать четыре года, разве это старость, смешно ведь!) – на твоих глазах делается стариком без какого-либо грима, без усов и парика. Это чудо! Бог наградил Евгения редчайшим даром, талантом перевоплощения.

Вот сегодня идет современный спектакль в современном театре… Все обозначено, сплошные метафоры, актеры играют технически, публика ничего не понимает, но радуется просто потому, что вот артисты вышли. А ведь чем славен был всегда русский театр? И в столице, и в любой провинции – жизнь была на сцене, актеры-самородки, чувствующие, умеющие воплощать яркие, уникальные характеры…

Когда мы учились в разных театральных школах, все педагоги говорили, что основой актерской профессии является перевоплощение. Я в те годы видел очень много спектаклей, но большинство актеров, на мой взгляд, подлинного перевоплощения не достигали. Скорее они как бы пытались убедить зрителя: «Смотри, я перевоплощаюсь», и зритель должен был в это поверить. Единственным человеком, который в те годы показал, что такое русская школа перевоплощения, русская школа переживания, был Евстигнеев. Почему? Да потому, что многие все-таки играют то, что им понятно, или то, что их волнует, а вот Женя… К чему стремится художник, поэт, музыкант, дирижер? К гармонии. Не все достигают – он достигал, и в любой роли. Какая редкая одаренность, музыкальность, пластичность… Он соединял содержание и форму. Он создавал тип, характер. Ты видел живого человека – не Евстигнеева, играющего эту роль с его личной психологией, а вот того, кого он играет. Больше никому из наших современных артистов это не удавалось.

Вот, например, Михаил Чехов. Я не видел, не мог его видеть, но все легенды, рассказы, то, что читал о нем, – я узнавал в одном человеке, живущем среди нас…

Были актеры, которые не просто играли, не просто ощущали время – они создавали целые направления, причем не только в театральной жизни, в сценической деятельности, но и в культуре. Тот же Михаил Чехов, Мейерхольд. И среди них – Евстигнеев. Может быть, сознательно, может быть, по зову природы своей он открыл, подобно Щепкину, способ сценического существования русского артиста. И нам, студентам, которые взялись за эту профессию, он не на семинарах, не на симпозиумах, а именно практически показывал – вот что такое перевоплощение, вот что такое школа русского театра. Евстигнеев был настолько одарен, что как музыкант нотами – нервами ощущал и знал, куда надо идти.

Его последние годы здесь… Оказался на пенсии, не самое счастливое состояние, но уж так в жизни случилось. Я помню, пошли мы оформлять пенсию в комиссии ВТО. Он вел себя как мальчишка, ну, как будто ему исполнилось не больше тридцати пяти. Но, пройдя по всем инстанциям таким вот пенсионером, которого он когда-нибудь, может, сыграл бы, он ощутил, что же это за состояние… Я тогда подумал: «Господи, не надо уходить на эти дурацкие пенсии, надо работать и не знать о том чудовищном состоянии, когда надо будет ходить по советским организациям…» Сейчас, может, что-нибудь изменилось, не знаю, но это было страшно. Человек на моих глазах из тридцатипятилетнего по духу превращался в того, кем ему отныне уготовано было стать. Ему будто пытались вдолбить – вот кто ты теперь есть. Страшное состояние…

Пройдя весь этот путь, он нигде, никогда не показал, что обижен, оскорблен – наоборот. Приходил во МХАТ, радовался, гордился, что он в этом театре. Пошутит с девчонками в репертуарном, Верочку-костюмершу обнимет (а ей семьдесят) – такая нежность во всем, такое счастье для него было приходить туда. Но он доигрывал спектакли… И никогда не показывал, чего стоит подобная легкость. Что он переживал, что чувствовал – просто ужасно. Жена его может рассказать. Она удивительная женщина. Как ему повезло, что в последние годы своей жизни испытал такое. Может, это звучит нехорошо по отношению к другим женщинам, с которыми он был, но это факт.

Находясь в блистательной форме, он мог играть всё. Но никогда мы не увидим, как бы он сыграл короля Лира, Бориса Годунова, Фамусова… Работая где-то в кино, в театрах, куда его манили-заманивали, он очень страдал, что не играет в том театре, которому отдал огромный кусок жизни, где столько создал со своим любимым режиссером.

Женя был преданнейшим человеком. Однажды, когда мы поехали в Австрию на гастроли, он сказал Ефремову: «Олег, если ты куда-то уйдешь – позови меня, я сразу, не думая, пойду за тобой…» Наверное, нельзя так про человека говорить: предан как собака. Но тут – какие можно слова найти? Преданность – удивительная, прекрасная. Женя отдал жизнь Олегу, они вместе создали «Современник», создавали МХАТ, куда он пришел, чтобы работать, жить и умереть… Он нас, конечно, уже не видит, но мы его можем видеть, слушать, восхищаться, радоваться. Ну, может быть, там встретимся…

Мы, люди, всегда радуемся совершенству, радуемся, когда в душе у человека – Моцарт. У Жени какое-то праздничное искусство было, даже когда он играл злых, страшных. Вот «Два цвета» – чудовищный персонаж, бандюга, вызывает полное отвращение. Когда Женя выходил на поклоны, я не мог смотреть на артистов, думал: ну зачем он вышел, он не должен выходить, он чудовище… Но чудовище такое обаятельное, такое очаровательное… Настолько блистательно его мастерство.

Женя всегда был щедрым на какие-то выдумки, остроты, импровизации, но в последние годы – особенно, потому что столько в нем оставалось нерастраченного. В нем будто бы сидел музыкант, который должен все время играть. В за – столье он не уставал – всегда маленькие шедевры в поезде, на улице – шедевры. Истинно артистическая натура, он всегда лепил какие-то характеры, ситуации, всегда умел создавать праздник.

Был момент, по-моему, дней за семь до операции, он в Лондон должен был ехать, когда я вдруг подумал, что ему недолго осталось жить, я это тогда заметил в первый раз…

Мы поехали за город, посмотреть участок, который ему выделили. Было прекрасно – просторы, снег, Бог, мысли… Мы с Ирой прошли чуть вперед, перешли через канавку… А он шел за нами. Я обернулся, вдруг вижу – он остановился… Снежное поле, огромное, белое, ели высокие – и он стоит… Я понял, что ему плохо.

Потом я уезжал в Ленинград на озвучивание, у него были «Игроки», я не мог зайти на спектакль, потому что поезд был ранний, позвонил попрощаться, говорю: «Жень, ну, ты там не затягивай, приезжай быстрее», – что в таких случаях говорят. Он: «Да-да, конечно…» Но по тому, как он это ответил, я понял – он тоже что-то чувствовал…

А на последнем спектакле он хорошо написал Верочке – костюмерше: «Вера, обнимаю, целую, люблю…» Это ведь удивительные люди в театре – гримеры, костюмеры… Женя всех любил, со всеми дружил, никогда никого не выделял. Вот солнце поднимается с утра, крестьянин встает и радуется – так и Женя приходил в театр. Все: «Евстигнеев, Евстигнеев!..»

Теперь это солнце опустилось.